* * *
Женщины у реки. Поют.
Это первое, что Крох помнит, хотя он тогда еще не родился. Не родился, но помнит вьющуюся через горы дорогу и привал среди желтых цветов, смыкавших лепестки, когда дети к ним прикасались. Уже в сумерках, миновав поворот, Караван вышел к зеленеющей реке и остановился на берегу на ночь. Стоял синий весенний вечер. Холодало.
Грузовики, автобусы и фургоны сгрудились на берегу в кольцо подобно спасающимся от ветра бизонам, в центре двухэтажный Розовый Дударь. На крыше Дударя Хэнди, их предводитель, прощается с солнцем уходящего дня. Вокруг лагеря носятся дети – голые, шершавые от гусиной кожи. Мужчины развели костер, настроили гитары, стряпают на ужин блинчики и овощное рагу. Женщины стирают в холодной реке одежду и постельное белье, лупят по камням мокрой тканью. В меркнущем свете дня их тени вытягиваются от колен, а поток искрится пеной.
Мать Кроха, Ханна, разогнулась, как пленку, собрав с воды простыню. Ханна вся круглая: щеки, руки-ноги, золотой петлей косы. Джинсовый комбинезон плотно обтягивает живот, внутри которого клетка за клеткой наращивается Крох. На берегу его отец, Эйб, отвлекся от дела, чтобы поглядеть на Ханну, которая, склонив голову набок, слушает, как поют женщины, и на губах ее играет улыбка.
Попозже, когда дым костра перебил запах еды и огонь, спасая от холода, запылал вовсю, пели еще, дребезжа голосами в той манере, что прославила Хэнди: “Ухажер-лягушонок”, “Майкл, к берегу греби”, “Здравствуй, тьма, мой старый друг”. Призраками, витающими на самом краю зримого, сохло на кустах выстиранное белье.
Не может быть, чтобы Крох это все помнил: до его рождения оставались еще недели, до Аркадии – три года, из радио несся сплошняком 1968-й, вьетнамская Кхесань и Олимпиада в Гренобле, Караван в самом разгаре своего рывка через всю страну, синий вечер, костер и простыни-призраки на кустах. Однако он помнит. Воспоминание вцепилось в него, пересказываемое аркадцами снова и снова, пока не стало всеобщим, пока не пустило корни вовнутрь, взросло и стало его собственным. Ночь, костер, музыка, щитом от холода спина Эйба, Ханна приникла к поджариваемой груди мужа, и сам Крох свернулся калачиком внутри своих родителей, окутанный их счастьем, счастливый.
Крох проснулся уже в движении. Сейчас февраль, еще темно. Ему пять лет. Отец застегивает молнию на своей куртке поверх Кроха, Крох внутри, там теплее всего, и сердце Эйба стучится прямо ему в ухо. Мальчик задремывает, пока они спускаются от Хлебовозки, в которой живут, по мерзлой земле Эрзац-Аркадии. Грузовики, автобусы и навесы чернеют на фоне ночного неба, их пристанища, пока они не достроят когда-нибудь в смутном будущем свой Аркадия-дом.
Гонг сзывает их на воскресное утреннее собрание, куда-то. Народ струйками стекается в темноте. Доносится запах хлеба, который испекла мать. Ветер несет холод от Великого озера, что лежит севернее от них. Слышно, как шуршит, просыпаясь, лес. В воздухе возбуждение и тихие, ласковые приветствия; легкий снежок, дымок чьей-то затяжки, женские неразличимые голоса.
Когда Крох снова размыкает глаза, мир вокруг уже умягчен рассветом. Вихры стожков торчат над утоптанным снегом. Они на Овечьем лугу, и людские тела вокруг все ближе, сбираются в толпу. Голос Хэнди за спиной Кроха доносится до всей Аркадии, до семи дюжин истинно верующих в зимнее утро. Крох выворачивается, чтобы глянуть на Хэнди, сидящего у самого леса среди темно-бордовых завитков ранней скунсовой капусты, а потом разворачивается назад, прижимается щекой к пульсирующей шее отца.
Крох – крошечный, не мальчик, а мошка. Его часто подхватывают на руки и несут. Он не против. Под покровом надежной силы взрослых ты невидим. Можно наблюдать, что происходит вокруг, и слушать.
За плечом Эйба, далеко на вершине холма, маячит кирпичная тень Аркадия-дома. На ветру брезент над прогнившей крышей прижимается к ребрам-балкам, раздувается, как брюхо зверя, которому тяжко дышать. Наполовину застекленные окна – это открытые рты, застекленные полностью – глаза, уставившиеся на Кроха. Он отводит взгляд. Позади Эйба в инвалидном кресле сидит старик, отец Мидж, мастак скатиться с холма, распугивая играющих на склоне детей. Кроха снова накрывает испуг. Ощущение угрозы и скрип, вспышка беззубого рта и флаг с серпом и молотом, реющий, проносясь мимо. “Прыткий Старпёр”, зовет старика Ханна и кривит губы. “Сионист”, кличут его другие, потому что это то, что он выкрикивает после заката: Сион, молоко и мед, земля изобилия, место отдохновения для его народа. Однажды вечером, наслушавшись его воплей, Крох сказал: Разве этот Старпёр не знает, где он сейчас? Эйб, озадаченно глянув на Кроха, который возился со своими деревянными кубиками, спросил: И где же? – и Крох ответил: В Аркадии, вот где, – вкладывая в слово “Аркадия” то, что вкладывал в него круглоликий, как Будда, Хэнди, когда гладкими фразами настраивал сообщество так, чтобы и другие смогли узреть перед собой поля, изобильные плодами и злаками, солнечным светом и музыкой, заботливым людом, любовью.
Но в это холодное утро Прыткий Старпёр уж слишком мал и скукожен, чтобы его бояться. Он дремлет под клетчатым одеялом, которым укрыла его Мидж. На нем охотничья шапка с опущенными ушами. Он посвистывает носом, из носа вырывается пар, и Крох думает о чайнике на плите. Голос Хэнди омывает его: …в работе, как и в удовольствиях, разнообразие, надо думать, является задумкой природы… – слова эти слишком весомы, неподъемны для мягких ног утра. По мере того как рассвет обостряет все очертания, Прыткий Старпёр вырисовывается все лучше. Нос его в сетке сосудов, тени прорезают лицо. Он просыпается, хмуро смотрит на Кроха, возится со своими руками, получше устраивая их на коленях.
…Бог, говорит Хэнди, это негасимая искра, что хранится в каждом человеческом сердце, в каждом комочке земли. В этом камешке, в этой льдинке, в этом растении, в этой птице. Все заслуживает нашей доброты.
Лицо старика меняется. Удивление крадется по его дряхлым, заиндевелым чертам. Пораженный Крох не может от него оторваться. Глаза, моргнув, раскрываются и замирают. Крох ждет, когда утесистый нос испустит следующее облачко пара. Этого не происходит, и в груди Кроха что-то смыкается в комок. Он поднимает голову с плеча Эйба. Вокруг губ старика медленно разливается пурпур; глазные яблоки заволакивает туманом и льдом. В его тело прокрадывается тишь.