Халат задрался, открывая полосатые шаровары. Рот молодой татарки был широко открыт, глаза выкачены, платок на голове почернел от крови.
В такой вот последний ясный денек бабьего лета сидеть в сырой темной мертвецкой и смотреть на мертвячку!
– Ну, показывай, – попросил Хитрой.
Мертвецкий старшой Нил Сорока принес факел и воткнул его между бревен – там, где выкрошился мох.
– Гляди, Хитрой! Мне ее сегодня утром принесли из Кадашей. Местные оболдуи в кустах нашли. Вот, видишь, – старшой присел, двумя руками бережно поднял голову мертвой, – кто-то ей башку проломил.
– Господи, помилуй, – ответил Мануйла, перекладывая трость из правой руки в левую и крестясь, – Обычное, между нами говоря, теперь дело на Москве. Снасильничали, небось, да и по голове прихватили. Им все равно – басурманка, православная – как кабак на Балчуге открыли, так народ совсем оскотинился.
– Не, – возразил старшой, – не снасильничали. Тут такое дело – почему я тебя позвал… Глянь сюда.
Старшой жестом подозвал помощника. Тот еще выше задрал татарке халат, а Нил стянул с нее шаровары, обнажив пах и белые ноги.
– Ого! – удивился сыщик, – да ведь эта баба – мужик!
– Не просто мужик, – удовлетворенно ответил старшой, – басурман. Обрезанный.
– Ну да, – покивал Мануйла Хитрой, – агарянин, как есть.
– Татарва, – гнул свое Нил.
– Да прикрой ты его! – сказал сыщик, кривясь, – я уж насмотрелся. Лицо ему умой и оставь – пусть дня два-три полежит. Может, родственников отыщем. Где, говоришь, его нашли?
– В Кадашах, на окраине. Смотри дальше.
Нил откинул платок, затвердевший от крови. Вместо черных кос открылась бритая голова со страшным проломом, в котором желтели осколки черепа.
– Голову ему пробили. Но тут вот… видишь? – Нил снова приподнял голову мертвеца и Мануйла нагнулся к нему. На плохо выбритом черепе застыла кровь, – Смотри. Сначала кровь текла сюда, к затылку. А потом – обратно, ко лбу. Что это значит?
– Что?
Мануйла заинтересовался по-настоящему. Он ждал, что скажет старшой. Нил Сорока в свое время гремел по всей Москве и по уделам – пока за что-то не провинился, да так, что из Разбойного его поперли, и дальше мертвецкой не пускали.
– Лет восемь тому назад, прямо на чистый четверг, нашли мы одного мертвяка. Худой такой мужичонка, помню, в одной рубашке на снегу валялся… Лежал он аккурат у ворот одного двора по Рождественскому переулку. Ну, понятно, начали с соседей – кто чего видел. Водили их к мертвецу – кто узнает… Узнали. Говорят – калачник с Кулишек. Видели, как он ссорился с хозяином того дома, подле которого лежал. А хозяин тоже – калачник. Сначала я подумал, может они чего не поделили? Может место торговое, может еще чего. И один другого завалил. Ну, конечно хозяина двора – в пыточную. Нынешний пыточник Лобан тогда еще только из подмастерьев вышел, но уже считалось – далеко пойдет. Взялся за дело споро, а калачник – в отказ. Так бы и запытал до смерти. Но тут Великий Пост начался, и от греха просто упекли до времени на губу. А на вторую неделю поста нашли другого свидетеля. Пьянчуга он был, и вместе с покойным в масленицу надирался у того дома. И пьянчуга этот указал на своего соседа, который при нем убил, а потом тело перетащил – чтобы на него не подумали.
– И что ты мне это рассказываешь? – спросил Мануйла.
– Вот там тоже – кровь сначала текла в одну сторону, а потом – в другую. Так что твоего татарина сначала убили, но лежал он недолго – крови натекло чуть-чуть. Вот тут видишь? А потом его перевернули. Или переложили.
Нил сполоснул руки в черной от сырости бадье и тщательно вытер их серым полотенцем.
– Кстати, калачник тот из тюрьмы вышел, да дома застал свою жену с немцем. Взял топор и зарубил обоих. Так что снова к нам попал.
– И что?
– Да сгинул где-то. Давно было. Не помню.
Мануйла и Сорока вышли из мертвецкой. Береза, стоявшая во дворе, трепетала желтыми осенними листочками, сквозь которые ясно голубело небо, стая грачей беседовала на крыше, воздух густо пах прелой листвой и дымом – москвичи жгли кучи опавших листьев.
– Последние деньки тепло, – сказал Мануйла.
– Это хорошо, что последние, – отозвался Сорока, – А то у нас лед почти весь истаял. Скоро мертвяки завоняют. Прямо хоть со своего ледника тащи.
Мануйла вздохнул, подал Нилу руку на прощанье и пошел к своему коню, помахивая тростью, взбивая кованым кончиком сухую осеннюю пыль.
Уж, казалось бы – не ему любить этот город, не человеку его рода, его воспитания, его крови. Но что тут поделаешь – хорошо он чувствовал себя на Москве, легко и привычно. Давно бы уж съехал он с Лубянки, где десятилетиями тлела гордость псковская и новгородская, пересаженная на московскую землю, но жаль было бросать отцовский дом. Да и на Лубянке гордость псковская раздувалась втихую только стариками – скоро они все перемрут, а дети их и внуки даже и не будут вспоминать злости на Москву, ставшую их новым домом.
Отец рассказывал, что много лет назад Великое княжество Литовское было вторым по величине и силе центром русской земли и успешно спорило с Москвой. С Новгородом и Псковом у литваков были особые отношения – новгородцы хорошо помнили, как литовский князь Довмонт защитил Новгород. Потому, говорил отец, Москва всегда смотрела на Новгород и Псков как потенциальных перебежчиков. На Москве литовским князьям часто припоминали глупость их князя Остея, который открыл Тохтамышу ворота Москвы, хотя и взялся защитить город в отсутствие Дмитрия Донского.
Три великих московских князя – дед Иван, отец Василий, да и сам Иван Васильевич держали Новгород со Псковом в ежовых рукавицах. Время от времени переселяли тамошних людей в Москву, а на их землях сажали своих бывших холопов – так они надеялись вырастить на северо-западных вольных землях твердых сторонников.
Отца Мануйлы со всей семьей перегнали в Москву из Пскова еще по приказу Василия Ивановича. Тот, как и отец его – Иван Васильевич Пскова и Новгорода не любил. Северо-западные богатые города хоть и были русскими по вере и законам – все больше тяготились московской властью. Как и остальных псковитян, отца поселили к северу от московского кремля – на Лубянке. Здесь почти поколение назад уже селились новгородцы, которые и дали название улицы – по имени своей, новгородской Лубяницы. Переселенные новгородцы на своих братчинах кляли деда – Ивана Васильевича. Псковские переселенцы втихую проклинали его сына – Василия Ивановича, брюзжали и держались вместе – обиженные на Москву. Им все здесь не нравилось, все вызывало нарекания. Да и сами москвичи платили им спесью и обманом. Торговые места «пскопским» либо вовсе не уступали, либо заламывали за откуп такую цену, что торговать было себе в убыток. По ночам в переулках часто вспыхивали драки – это московские молодцы ходили бить своих псковских сверстников, а те им отвечали «взаимностью». На Масленицу «пскопская» стенка выдерживала самые злые атаки московских кулачных артелей – поломанных, а то и убитых среди лубянских всегда было вдвое больше. Только лет через десять вражда эта потихоньку сошла на нет, и Москва начала неспешно переваривать большой псковский кусок, который затолкал в ее горло Василий Иванович.