1851–1911
Михаил Альбов явно унаследовал талант от своей матери, писавшей красивые стихи. Его первый рассказ был опубликован, когда Михаилу исполнилось всего тринадцать лет! По иронии судьбы, юношу не раз оставляли на второй год и даже исключали из гимназии за неуспеваемость.
Под знаком фанатичной преданности литературе прошли и зрелые годы писателя. Как-то особенно остро он ощущал дисгармонию мира с точки зрения «маленького человека», у которого нет ни понимания того, почему он родился «на дне», ни знаний и сил, чтобы «подняться наверх». Произведения писателя во многом близки по духу гоголевской «Шинели» и блестяще раскрывают не самую известную нам сторону российской действительности середины XIX века. Коммерческий успех и популярность Альбова интересовали мало, а выбранная им тематика совершенно не подходила для роли популярного чтива. Поэтому жизнь писателя прошла в бедности. Умер Альбов от туберкулеза, пребывая в совершенно незаслуженной безвестности.
Никто не имеет, повесив голову и потупив взор, вниз по улице ходить или на людей косо взглядывать, но прямо, а не согнувшись ступать и голову держать прямо ж, а на людей глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, чтоб не сказали: он лукаво на людей смотрит.
Невский проспект запружен народом. Как раз та пора дня, когда fine-fleure[1] Петербурга делает перед обедом свой моцион. Густая толпа нарядного люда движется по солнечной стороне, на всём протяжении от угла Литейной и Невского до Полицейского моста, в виде двух параллельных, одна другой навстречу, колонн, выступая истово, медленно, плавно… Озабоченного и делового совсем незаметно в этой толпе. Разве-разве кой-где скромно и вместе внушительно мелькнёт своими медными скобками сафьянный портфель, полускрытый под меховым обшлагом скунсовой шубы какого-нибудь солидного канцелярского деятеля, рангом не ниже надворного советника и восходя до действительного статского. Не будь этого портфеля, кому бы могло прийти в голову, что этот самый субъект, принадлежащий, по-видимому, к числу легкомысленных старцев, судя по тому, как он игриво осклабился на болтовню подхватившего его под руку совсем ещё безбородого уланского корнета, плотоядно впивающегося глазами в каждое недурное женское личико, – кому, говорю, придёт мысль о том, что он, может быть, несёт в эту минуту в своей голове целый ворох великих административных предначертаний? В эти часы Невский проспект выглядит весело, празднично и беззаботно. В эти часы можно здесь идти бок о бок с лицом, которое в другом месте и в другое время вы никогда, может, не встретите. Вот известный всему Петербургу двенадцативершковый певец, выступающий, подобно статуе Командора, в пушкинской пьесе. Вот тоже известный литературному миру прихрамывающий гастроном, под руку с несущим вперёд свой живот не менее известным творцом кровопролитных исторических драм, с жидкими прядями болтающихся на воротнике шубы длиннейших волос, в цилиндре и пенсне на загнутом книзу, подобно клюву попугая, носу… Вот совсем уже знаменитый, розовощёкий и толстый, с наружностью commis-voyageur’a[2] автор тысячи корреспонденций, новелл, монографий из кавказского, скандинавского, эскимосского, алеутского, бразильского, полинезийского, готтентотского и прочего быта… Вот курьёзная группа фигур с сморщенными бабьими лицами, в синих юбках и кофточках, с длиннейшими косами и с веерами в руках – посольских китайцев. Вот… но и не перечесть тут всех знаменитостей! Всё это на миг вырисовывается и опять пропадает в пёстром калейдоскопе интеллигентных физиономий, изящных затылков, щегольских бакенбард, офицерских погонов, восклицаний: «А, здравствуйте, вы куда?», подведённых бровей и женских улыбок… Там и сям раздаётся французская речь, гремит гвардейский палаш, скрещиваются взгляды и сияют приветственные улыбки двух разделённых толпою знакомых, причём военный околыш кивает, а блестящий цилиндр делает плавное движение в воздухе… Всё чинно, сдержанно и благопристойно. Всё дышит одною гармониею, объединяющею всю эту тысячную толпу приличных людей сознанием чувства собственного достоинства, дающегося обеспеченным положением, здоровым желудком и прекрасной погодой. И если найдётся в этой толпе кто-либо такой, который жрёт всякую дрянь, да ещё и на это не всегда может рассчитывать, – он стыдливо стушёвывается, чувствуя себя диссонансом…
Тут как раз есть один такой человек… О, что до него, то он-то уж непременно должен чувствовать себя диссонансом!
Он идёт со стороны Адмиралтейства, медленно продвигаясь вдоль стен, которых упорно придерживается, игнорируя окна магазинов, по временам останавливаясь и прижимаясь под крышей какого-нибудь подъезда, где людское течение встречается менее густо. Постояв, он трогается дальше тем же медленным, плетущимся нога за ногу шагом. На перекрёстках он идёт торопливее, стараясь замешаться в толпу, обходя и осторожно ловя каждое движение завиденного вдали полицейского… Действительно, на фоне щеголеватой массы гуляющих он кажется неприличным пятном. За один уже костюм его можно отправить в участок. На плечах у него виднеется нечто такое, что даёт намёк на пиджак, бывший, вероятно, в своё время коричневым, но теперь представляющий одни только лохмотья. Не в лучшем положении и его панталоны, лёгкого летнего светло-серого трико, принадлежавшие, может быть, некогда какому-нибудь щёголю, причём на правой коленке ярко бросается в глаза совсем свежая синяя заплата. На ногах – ботинки, разлезшиеся до последних пределов возможного, с мелькающими пальцами, а на голове фуражка, обратившаяся в замасленный блин. Словом, более негодной и отвратительной ветоши, служащей ему одеянием, вряд ли бы можно было придумать.
Физиономия этого оборванца принадлежит к тому неопределённому типу, который может предоставить обширное поле для предположений относительно социального его положения, начиная от бывшего лакея до отставного чиновника. Лет ему 30–40. На иззелена-бледном и испитом лице прорывается жидкая растительность, в виде усишек и бородёнки телесного цвета. Маленькие глазки, кажущиеся ещё меньше благодаря выдающимся скулам, глубоко прячутся в своих орбитах и глядят оттуда с беспокойным и хищным выражением голодного. Кончик носа посинел от озноба. Он часто передергивает плечами и подувает в свои огромные багровые руки, далеко высовывающиеся из-под коротких рукавов пиджака, откуда виднеются обшлага грязнейшей розовой ситцевой рубашки, или, часто хватаясь за грудь, с ниспадающими на неё концами ветхой гарусной косынки, обмотанной вокруг его шеи, он принимается давиться глухим, как из бочки, простуженным кашлем.