Когда вчера вечером те верховые подъехали к броду, я уж решил, что нам с тобой конец. Даже ты, должно быть, это понимал. Они были от нас совсем близко: я чувствовал запах конского пота, слышал, как звякают удила, различал в темноте белки лошадиных глаз. Надо признаться – хоть ты и совсем ослеп, да и в бедре у тебя сидит та проклятая пуля, которую так и не удалось извлечь, – ты храбро встал, готовый защищаться, готовый встретиться с врагом лицом к лицу. Может, и не надо было мне тебя удерживать. Может, тогда и не произошло бы того, что случилось сегодня ночью, и та девушка не пострадала бы. Но откуда ж мне было знать? Драться я готов не был, да и в удачу не верил; я мог лишь смотреть, как они в лунном свете пересекают старое высохшее русло реки и начинают подниматься по склону оврага, удаляясь от нас. Разве ж я неправильно поступил, решив выждать, – хотя бы в силу привычки? Я знал, что в душе ты по-прежнему стремишься к бегству. Тебе и сейчас еще хочется убежать, вырваться на свободу. То же стремление живет и во мне. Желание бежать, спасаться поселилось во мне давным-давно, задолго до того, как мы с тобой встретились. Впервые я, шестилетний, испытал его, когда пришел в себя после болезни и понял, что лежу на узкой койке рядом с отцом и мы плывем на каком-то корабле, ибо я чувствовал морскую качку и слышал шипение волн под килем; мы уже тогда пребывали в состоянии постоянного бегства. Впрочем, бежал скорее мой отец, хотя от чего и куда он бежал, я так и не понял. Он, помнится, был очень худой. И, наверное, молодой. Может быть, он был кузнецом или еще кем-то из тех, кто много и тяжело работает, но обычно не имеет возможности нормально отдохнуть, зато уж за тот месяц сплошной качки, когда день ничем не отличался от ночи, а где-то над нами в темноте слышался лишь скрип канатов и скрежет лебедки, он, кажется, наконец-то отдохнул. Он называл меня sine, сынок, и еще каким-то именем, которое я всю жизнь тщетно пытался припомнить. Из нашего плавания через океан я помню в основном пенные гребни волн и запах морской соли. А еще, конечно, мертвых, завернутых в саваны и выложенных в ряд на корме.
Жилье мы нашли рядом с гаванью. Окна нашей комнаты выходили на бесконечные ряды бельевых веревок, которые, пересекаясь, тянулись от окна к окну, как бы растворяясь в клубах пара, вечно висевшего над прачечной, находившейся внизу. Спали мы на одном тюфяке, стараясь не обращать внимания на сумасшедшего, спавшего у противоположной стены, хотя его недуг усугублялся с каждым днем. В коридоре вечно кто-то орал. Кто-то из тех, что словно застряли между мирами. Я лежал на своей половине матраса, намертво вцепившись в лацканы отцовского пальто, и чувствовал, как у меня в волосах шевелятся вши.
В жизни не встречал человека, который умел бы так крепко спать, как мой отец. Наверное, это из-за работы в порту. Каждый день он с утра до ночи сгибался под тяжестью погрузочных клетей или тяжеленных бухт каната, по сравнению с которыми выглядел просто муравьем. А после работы он обычно брал меня за руку, и людская река, состоявшая из таких же, как мы, приплывших неизвестно откуда, несла нас прочь от причалов по главной улице туда, где высились стальные леса будущих небоскребов. Отцу строительство таких зданий казалось настоящим чудом, он вообще с большим интересом относился ко всему, что делалось в мире. У него была хорошая память, плохие, постоянно болевшие зубы и неизбывная ненависть к туркам, которая всегда вспыхивала с новой силой, если ему доводилось пить чай с теми, кто думал так же. Но вот ведь что странно: как только какой-нибудь серб или мадьяр начинал выступать по поводу железного кулака Стамбула, мой отец, такой упорный в своей ненависти к туркам, внезапно чуть ли не со слезами говорил ему: Ладно, эфенди. Может, теперь ты лучше помолчишь? Может, хватит об этом? Али-Паша Ризванбегович был, конечно, тираном – но далеко не самым худшим из тиранов! По крайней мере, наша страна была прекрасна. Да и дома наши, по крайней мере, нам самим принадлежали. Затем следовали горестные воспоминания о той деревне, где он провел детство: там были каменные дома, беспорядочно разбросанные по обоим берегам реки, вода в которой была такого зеленого цвета, что в новом языке у отца просто не находилось для этого нужного определения, и он был вынужден пользоваться словами своего старого языка, и тогда мне казалось, что только мы вдвоем стали вечными хранителями некой тайны. Дорого бы я дал, чтобы сейчас вспомнить это слово! А еще я никак не мог понять, зачем отцу понадобилось покидать такие чудные места, чтобы в итоге оказаться в этой вонючей гавани, где из-за того, что он молился, обратив к небу ладони, а также из-за его имени – Хаджиосман Джурич, – его так часто принимали за турка, что от имени он отрекся, а о родине старался вслух не вспоминать. По-моему, какое-то время он называл себя Ходжмен Друри – но похоронен был как «Ходж Лури», что означало просто «батрак Лури», благодаря догадке нашей квартирной хозяйки, которая сочла излишним такое нагромождение согласных в одном имени и назвала его так, как сочла более удобным, когда прибыли похоронные дроги, чтобы увезти тело покойного.
Я помню, наш тюфяк был весь покрыт какими-то страшными пятнами, а сам я стоял на лестнице и оттуда смотрел, как кучер грузит тело в повозку. Когда дроги тронулись с места, квартирная хозяйка положила мне руку на голову и далеко не сразу ее убрала, удерживая меня на месте. Помнится, накануне как раз прошел сильный дождь, и закат после него был красный-красный, так что вся улица тоже была залита красным сиянием, а лошади, увозившие похоронные дроги, казались огненными. И с того дня отец больше никогда ко мне не приходил – ни во время выпавших на мою долю бедствий, ни когда я плакал, ни даже во сне.
* * *
Каждый вечер наша квартирная хозяйка опускалась на колени перед крестом, висевшим на стене, и молилась. Со мной она обошлась весьма милостиво: каждый день мне доставались жесткая корка хлеба и еще более жесткий тюфяк. За это мне было велено молиться, как она, складывая ладошки вместе; а еще я помогал ей с уборкой, бегал вверх-вниз по лестницам с ведрами, полными мыльной воды, охотился на крыс, чистил дымоходы. Таившиеся по темным углам пьянчуги иной раз пытались меня поймать, только куда им. Я был худющий, кожа да кости, но совершенно не боялся вечно торчавших под лестницей пьяниц, мог даже походя ногой их пнуть: пусть знают, что меня лучше не трогать. Наступило еще одно лето, а вместе с ним пришла и еще одна эпидемия, и у нас все чаще и чаще стал появляться тот похоронных дел мастер со своими черными лошадьми. На столбе возле нашей коновязи появилась какая-то неопрятная надпись.