Когда я был совсем ещё маленьким, умерла какая-то дальняя родственница моего отца. Была она старой девой, и набожная была сверх меры: всё её немудрёное однокомнатное жильё было завешано иконами и набито псалтырями, Евангелиями и Библиями. Да и сама она была церковной старостой при Владимирском Успенском Соборе. Пришли к отцу какие-то две старушки, подруги покойной, и говорят, мол, ты – единственная седьмая вода на киселе, стало быть – тебе и хоронить её. А жили мы, мягко говоря, весьма скромно, и денег моим родителям катастрофически не хватало. Вот эти-то старушки и говорят отцу, мол, у покойной на книжке лежит больше пяти тысяч, что по тем временам было просто астрономической суммой. Эти сбережения завещаны умершей Владимирскому Успенскому Собору. Сходи, мол, касатик, к батюшке, да и попроси помочь с похоронами, если уж самому хоронить не по силам. Отец и пошёл. Нашёл батюшку и, вызвав его на улицу, завёл разговор, мол, старушка завещала прорву денег собору, нельзя ли с похоронами помочь? Поп покосился на церковь, да и говорит: «Раз собору завещала, вот пусть он её и хоронит».
Пришлось родителям из кожи вылезать, устраивая нищенские похороны миллионщицы. В награду за труды, подружки покойной посоветовали взять на память о покойнице самое ценное, с их точки зрения, что можно было найти в её имуществе. Взяли огромную Библию в сафьяновом переплёте с золочёными застёжками и цветными каменьями, большущий крест с распятием, да штук пять икон в золочёных окладах, инкрустированных речным жемчугом и самоцветами.
Моя мать была партийной, и ей душу грело, обладание такими запретными вещами. Особое благоговение у неё вызывала Библия. Но при этом относилась она к ней с некой опаской, как, скажем, отнеслись бы и вы к красивому тропическому гаду в террариуме: королевский лоск и фантастическая окраска, но при этом мерзкая и опасная змея. Иконы никаких особых чувств у неё не вызывали, равно как и крест с распятием. Первые были свалены в чулан, а крест брошен на печку, и я всё детство колол им орехи на лавке, а иногда использовал его в играх «в войну» – тогда он изображал немецкий пистолет-пулемёт «Шмайсер».
Потом мне пришло время идти в первый класс. Это теперь детишек, как козлят на верёвке, волокут в школу, а тогда это можно было и самостоятельно сделать: родители побежали на работу, да и старшие сёстры тоже оказались чем-то заняты. Взял я свой портфель и пошёл к соседям. Долго колотил каблуком в ворота, пока окончательно не убедился, что их нет дома. Тогда я смело зашёл в палисадник и долго боролся с самым большим гладиолусом, вытоптал всю клумбу, но так и не смог его оторвать: пришлось тащить его в школу с корнями. Почти и не опоздал: нарядные школьники стояли ровными рядами, а директор с крыльца толкал речь. Вот я и стал болтаться между строем и крыльцом: то подойду поближе к директору, послушаю, чего он там орёт, то вдоль рядов поброжу, выискивая знакомых ребят и девчонок, пока не сгребла меня за шиворот какая-то училка и не отвела меня к моему первому «А».
Не прошло и недели, как велят нести макулатуру. Утром вся семья разбежалась по своим делам, а я взял Библию и потащил её в школу. У крыльца стояла крытая машина, и все дети швыряли в кузов свои перевязанные шпагатом газеты и старые тетрадки. Подошёл и я, а зашвырнуть этот «гроссбух» и не могу: весила она много, да и размерами была почти с меня тогдашнего. На моё счастье в кузове сидел мужичок, у которого округлились глаза от вида сафьяна и самоцветов. Он ловко спрыгнул ко мне, бережно взял книгу и, со словами: «Давай помогу, мальчик», – унёс её в кабину. Потом он долго и нудно доставал меня своими расспросами на предмет, нет ли у нас дома ещё какой допотопной литературы, место которой в макулатуре? Я едва отбоярился от приставучего дядьки, соврав, что я нынче дежурный, и мне надо протереть классную доску и сбегать к завхозу за мелом.
Ещё через неделю велят тащить металлолом. Недолго думая, я сунул в портфель крест. Думаю, что он был серебряным, и его на Крещение клали в воду. Весил он никак не меньше полкилограмма. Вот подхожу я к школе, а тот мужичок «на все руки дока» оказался: металлолом тоже он принимал. Как увидал он, что я из портфеля достаю, так от радости, аж, затрясся весь. Радости этой он от меня скрыть не смог, и на все его приставания, я, по наитию, назвал ему не свой номер дома, а, почему-то, сказал: «Дом четырнадцать». Через неделю жилище тёти Капы и дяди Гены обокрали. Тогда я очень ясно для себя определил, что религия – опиум для народа. Я всё ждал, когда же скажут, что надо сдавать старые деревянные вещи, чтоб ещё и иконы сбагрить? Я уже решил, что в этот раз назову мужику номер дома Ерошиных, которые уже достали и меня, и моих родителей своим «сортовым гладиолусом», который я вместе с «бесценной луковицей» в школу унёс. Но школе старые деревяшки оказались совсем не нужны, и пришлось потихоньку растопить ими печку.
Владимиру Семёновичу Высоцкому
Вовремя сказанное нужное слово, может так ладно и неожиданно лечь на душу, что перевернёт её вверх ногами, промчит по кругу и поставит на место, что-то в тебе изменив. И ты, раскрыв широко глаза от изумления, хлопнешь себя по лбу, и откроется тебе что-то. И не закроется больше никогда.
Зашёл я как-то к Марселю в кабинет. Не помню уже зачем. Смотрю, а он крутит в руках диск Высоцкого. «Дай, – говорю, – послушать!». Он дал. Пришёл я в свой кабинет, воткнул диск в проигрыватель, и уселся за свой компьютер. Что-то Владимир Семёнович там мне пел, пока не решил, что пора мне уже послушать про «Баньку по-белому». Не скажу, что я раньше эту песню не слышал – всё детство и юность голос Высоцкого звучал где-то фоном, рядом с Битлами, Глубоким Пурпуром и прочими флоидами – просто я, видимо, никогда всерьёз не вслушивался. Или мал ещё был и глуп, как положено. И то, что Владимир Семёнович поведал мне от лица своего лирического героя, просто сбило меня с ног. Он спрессовал многотомье «Архипелага» и «Колымских рассказов» в несколько куплетов и спел мне с надрывом.
Я увидел себя маленького рядом с этими мужиками, искалеченными Войной и Лагерем, в городской бане, куда лет с трёх брал меня с собою отец. Тогда прошло примерно двадцать послевоенных лет и двенадцать по смерти Сталина. Я вспомнил эти жуткие культи рук и ног, страшные деревянные протезы, с резиновым копытом. Валявшиеся по лавкам протезы рук, с негнущимися неживыми пальцами в чёрных перчатках. Страшные шрамы и жуткие провалы в спинах на месте вырванных осколками рёбер. Другая часть мужиков сверкала железными и рондолевыми фиксами, а на груди у них синели ленины и сталины – наивный рабский оберег от хладнокровного выстрела палача. Ещё вспомнился страшный живой кулёк с головою взрослого мужчины, который с весны до осени вывешивали на штакетник палисадника его домашние, целый день вламывающие на заводе. Сердобольные прохожие бросали ему медяки в банку, висевшую рядом на гвозде, поскольку на землю её поставить было нельзя: время от времени из кулька на землю шлёпалось или текло – недержание у него было. Нечему было, видимо, там это добро держать: всё ампутировано. Кто-то кормил его с рук, как галчонка, кто-то поил водкой, засовывая потом ему в рот зажжённую папироску. А я его просто панически боялся, и чаще всего обходил другой улицей.