Парторг местного племхоза Елыгин сразу невзлюбил нового счетовода Сергея Евграфовича Крутицына. Пролетарское чутье подсказывало Елыгину, что Крутицын – хорошо законспирированный враг, который только ждет удобного случая, чтобы ударить в спину советской власти. По военному статная фигура счетовода, его правильная речь, любовь к лошадям и манера держаться в седле – все вызывало подозрение у парторга, о чем он неоднократно сигнализировал директору племхоза. Но директор ценил Крутицына за грамотность и честность… «Партия учит нас, дорогой мой товарищ Елыгин, оценивать людей по их делам и не мстить за прошлые ошибки, если таковые действительно имеются», – мягко выговаривал он парторгу и брезгливо отодвигал его очередную написанную корявым почерком докладную записку… «Эх, Кузьма Кузьмич, не понимаете вы остроты текущего момента. Вспомните хотя бы слова товарища Сталина об обострении классовой борьбы!» – горячился Елыгин, но записку забирал и, аккуратно сложив, прятал в нагрудный карман застиранной гимнастерки. Поняв, что с «политически близоруким» директором каши не сваришь, парторг решил обратиться в более компетентные инстанции.
Пролетарское чутье никогда не подводило парторга, и в этот раз, сам того не подозревая, он тоже не ошибался: счетовод действительно был из бывших и когда-то воевал на фронтах Гражданской войны против советской власти. Но с тех пор, как говорится, много весенней воды утекло в Буг…
Сейчас даже хороший знакомый, – случись вдруг таковой в здешних местах, – вряд ли бы признал в полноватом и лысеющем счетоводе того бравого поручика, который отличился при Брусиловском прорыве в далеком 1916 году… Как лихо топорщились его тоненькие офицерские усики и сиял вдохновенно взор, когда верный жеребец Каррубо, мощно отталкиваясь от изуродованной взрывами земли, нес его навстречу беспорядочно огрызающимся ружейным и пулеметным огнем вражеским позициям. Как горели на весеннем солнце Галиции золотые погоны и сверкала шашка, на выдохе обрушаемая поручиком на головы бегущих в панике австрийцев.
За свою храбрость получил тогда Крутицын Георгиевский крест. Всякий раз, вспоминая об тех днях, бывший поручик сладко зажмуривался и рассеянно трогал гладко выбритую верхнюю губу, словно собирался подкрутить давно уже несуществующие усы. Крест, вместе с несколькими чудом сохранившимися семейными драгоценностями и именным револьвером, был заботливо завернут в промасленную бумагу и положен в жестяную коробку из-под печенья, которую Сергей Евграфович зарыл в саду своего дома под яблоней…
В ночь на 22 июня в село Н., в котором жил счетовод с женой, въехала легковая машина. Была она чернее черной ночи и даже сельские собаки побоялись лаять, а только высунувшись из своих будок с недобрым блеском в глазах смотрели ей вслед… Машина, громко скрипнув тормозами, остановилась около дома Крутицыных. Верный пес Каррубо, несмотря на ужас, охвативший его, немедленно подал голос, готовясь защищать хозяев, но толстая цепь, на которую он был так непредусмотрительно посажен, не позволила ему сделать это…
Три тени, не обращая внимания на захлебывающегося в бессильной злобе пса, открыли калитку и стремительно проследовали к дому. Лай Каррубо и требовательный стук в дверь разбудили хозяев.
– Кажется, это за мной, Машенька, – сказал Крутицын жене, быстро вставая с постели.
Предъявив ордер на арест счетовода, гости тут же обыскали дом. Они перевернули все вверх дном, опрокинули этажерку с книгами и побили посуду, но ничего опасного или, на худой конец, предосудительного не нашли. «Тертый калач, – подумал старший энкэвэдэшник, неприязненно глядя на уже одевшегося Крутицына, – но ничего, мы и не таких раскалывали». В городе, в толстостенном пуленепробиваемом сейфе, что стоял в углу его унылого кабинета, уже лежала серая пронумерованная папочка, в которой были аккуратно подшиты записки или, как их еще называли «сигналы», написанные размашистым корявым почерком…
Старший зловеще и со значением сощурился в лицо счетовода и быстро кивнул сопровождающим. Те тут же оторвали Сергея Евграфовича от зашедшейся в плаче жены и вывели во двор… Пес, увидев Крутицына, поджал хвост и заскулил обреченно и жалобно: мол, прости хозяин, кабы не цепь…
– Прощай, Каррубо, – ласково сказал ему счетовод. – Береги хозяйку.
– В город, – коротко приказал шоферу старший и глянул на свои командирские часы. Светящиеся стрелки показывали ровно половину третьего. Мотор, надсадно заурчал, затрясся и, наконец, сорвал с места раздолбанную плохими дорогами и обращением «эмку»…
Ехали молча. Крутицын думал о жене. Его ладони еще хранили тепло ее плеч, мягкость растрепанных со сна волос, и он на мгновение позволил себе маленькую слабость: закрыть лицо руками. В том, что его расстреляют, он нисколько не сомневался. Бывший поручик всегда ждал этого, и страх, который сидел где-то в глубине его сердца, стал привычным, как утренняя изжога. Даже удивительно, что за ним пришли лишь сейчас.
«Что теперь будет с Машей? Уж лучше бы она уехала тогда…» Память вернула счетовода на двадцать с лишним лет назад в те окаянные послереволюционные дни… Александровский вокзал. Потерянные, сорванные с насиженных мест люди с чемоданами и мешками. Крики, плач. Тревожные, рвущие сердце гудки паровоза… В тот день уезжали за границу Машины родители и ее малолетняя сестра. Последние сбережения семьи пошли на билеты и паспорта с визами, и теперь впереди их ждала пугающая своей неопределенностью неизвестность. Для Маши был тоже куплен билет и оформлен паспорт, но в тот день на вокзале она стояла среди провожающих, потому что не захотела бросить мужа.
«К чему все это, Сережа? Какой Дон? Какое Белое движение? Неужели вы не видите, что все уже кончено? Россия во мгле, в крови, в ненависти! – Машин отец, профессор права в Московском университете, всегда любил красивые слова. – Вы погибнете здесь… Вы и Маша… Сережа, вы просто обязаны уговорить ее ехать с нами! Ну, хорошо, я понимаю: вы солдат и ваш долг велит вам остаться, но она! Подумайте, на ЧТО она себя обрекает. К чему это ослиное упрямство!» Поручик устало соглашался и обещал еще раз поговорить с женой. Но Маша наотрез отказалась уезжать…