Пусть это будет речь атеиста о религиозном чувстве. Или о религиозно-поэтическом. И, значит, речь постороннего, посторонне-завистливая речь, может быть.
У Тургенева в «Отцах и детях» Аркадий говорит с любимой девушкой о Гейне. «Я люблю Гейне, когда он плачет», – говорит она. «А я – когда он смеется», – отвечает Аркадий. – «Это в Вас следы Вашего нигилистического воспитания» (кажется, так), – говорит девушка.
След моего нигилистического (атеистического) воспитания – в том, что я люблю не когда Строцев смеется или плачет (две стороны одного и того же; «смех сквозь слезы» – парадокс потому, что это вообще специально отмечается, смех и слезы неотделимы, как мясо от костей – кто-то сказал) – все эти его трагические и бурлескные сцены (сцены миру или Богу, которые поэт устраивает), бурлескно-трагические, изрядно отдающие Хлебниковым, а когда его стихи заливает ровный, чуть тусклый дымчатый свет, какой бывает летним полднем, – немного душный, чрезмерный, пряный (свет):
что ты, рай, для меня
сердце-блюдце огня
кислородного утра подушка?
или
любимый мой
время идти домой
спит на цепях, в огнях-хрусталях
стеариновая подружка
и юлит итальянская музыка
я так весел с тобой говорить
по разумному саду ходить
певчих птиц называть-призывать…
комната, где собакой тени и те пахнут
где лохматые травы глохнут в молочных кувшинах
где над холмами хлама и книг потолок распахнут
сладкая пыль зевает…
комната шалью машет, конь из угла выходит
смотрит в огонь вишнёвый…
три ангела шумели
зелёною листвой и кроны голубые
склоняли надо мной
и прядали ушами
в тревожной вышине…
Причем источник этого света – в самих стихах, внутри них; кажется ничего за их пределами не имеет к нему отношения; мир замкнутый: воскресенье, детская, игрушки на полу, полузанавешенное оконце, оса жужжит и тычется в стекло. Стихи этот свет создают на наших глазах: ткут, или прядут (солнечные лучи напоминают пряжу), или просто излучают. Чудо: слова начинают лучиться, попав сюда. Радость стихов (их самих, оттого, что они есть), нисколько не противоречащая драматизму. Драматическая радость, потому что почти театрально творится. Из предметов (рукотворных: статуэтка, женское платье, детская игрушка, предмет мебели или обихода), а точнее – из их названий; из явлений и вещей природы (названий: растения, животные), из человеческих отношений или воспоминаний (детство и дети, любимая, часто – жена).
Стихи, возвращающие мир в райское состояние блаженства (до падения). Или так: стихи, которые в каждом явлении, предмете, вещи видят и чувствуют (и оттуда вызывают) первоначальную, фундаментальную радость. Ту, которая и была задумана изначально как основа мира. То ли детские считалки-скороговорки-песенки, то ли заговры, то ли чуть невнятная, задремывающая речь растений, с этими переменами и перебивами, но всегда гармоничными; стихи поют себя (изменения мелодии, следование ей).
Тихая, почти незаметная (потому что она во всем, везде в его стихах, не локализована и неотделима от них) религиозность стихов Строцева. Не стихи о Боге или вере или какой-то такой проблематике (нисколько религиозной рефлексии). А рожденные религиозным взглядом (не нуждающимся в рефлексии и даже ей противоречащей; редкое сейчас качество, а нам есть с чем сравнивать: религиозных стихов сейчас отчего-то – или же понятно отчего – в изобилии) – на мир, у которого есть Творец, и Творец мир не оставляет вниманием, и постоянно говорит с ним (а поэт, как и положено, Ему отвечает), и следит за ним, и всякая Тварь (кроме человека, разумеется) знает об этом и по-своему славословит, поет Божество. На радость отвечает радостью.
Пение радости, «славься», гимнический характер стихов Строцева. Почти животная религиозная радость, ну, или радость растения, поворачивающегося вослед солнцу:
тихой глиной накормлю
потому что сам люблю
солнце-бубенец…
или птицы:
летишь поёшь – и Бог тебе навстречу
и Бог с тобой – и ты один за всех
и с Богом говоришь как с первым встречным
о том что люди – нелюди как прежде
как прежде – и бездомны и бездумны…
Впрочем эта религиозность и ни в чем не нуждается (не только в рефлексии или в осознавании себя – она себя почти не осознает как что-то специальное), но чуть ли и не и в самом предмете веры. Религиозность, настолько заполняющая существо говорящего-поющего-летящего, что предмет ее не отделяется от него (отделение предмета веры было бы равносильно исчезновению поющего) и, значит, не превращается ни в предмет, ни в объект. Состояние, в котором границы между утверждением и отрицанием, славословием и кощунством («мы утверждаемся в сиротстве / как объясняемся в любви») стираются и в котором кощунства просто не может быть, что бы верующий ни произносил (и, скорее, дело в том, как им произносится – в самозабвении, в самозаговаривании, с этими бесконечными нагнетающимися повторами):
и Бога нет на этом белом свете
и надо бы сказать ему при встрече
что Бога нет и Духа нет и Сына
которому хотелось бы сказать
которому хотелось бы доверить… —
парадоксальная, редкая ситуация, которую нелегко встретить где-то еще, кроме как у Строцева: Богу говорится, ему жалуется (безличный глагол) о Его отсутствии. Бога нет – вовне, потому что есть «я» и мое «внутри» («мой Бог»).
Бог внутри меня, как и внутри чего угодно другого: дерева, камня, игрушечного коня – в каждом из них, а не в мире как в их континууме («на белом свете»). Не пантеизм и не буддизм, потому что все дело в отдельности, единичности, «личности» предмета и в личности, единственности Бога (и его принадлежности «мне»).
(Мы прекрасно понимаем, что возможно и другое прочтение: «Бога нет на этом белом свете» – с акцентом на «этом» – означает покинутость, оставленность; оттого отсутствующему Богу и «жалуется» (безличный)