Мой роман «Обделенные» – о небольшой планете, где живут те, что называют себя одонийцами по имени основательницы своего общества Одо, жившей за два века до описанной в романе эпохи. Она, таким образом, не является действующим лицом данного произведения – хотя все в нем так или иначе связано с нею.
Одонизм – это анархизм. Но не тот, что связан с террористами и бомбами за пазухой, какими бы иными именами он ни пытался прикрыться. Одонизму не свойственны социально-дарвинистский подход к экономике и доктрина свободы воли, столь характерные для ультраправых. Это анархизм в «чистом» виде, анархизм древних даосов и работ Шелли, Кропоткина, Голдмена и Гудмена. Основной целью критики одонистов является авторитарное государство (все равно – капиталистическое или социалистическое); основу их морали и практической теории составляет сотрудничество (солидарность, взаимопомощь). С моей точки зрения, анархизм – вообще самая идеалистическая и самая интересная из всех политических теорий.
Однако воплотить подобную идею в романе оказалось чрезвычайно трудно; это отняло у меня огромное количество времени, поглотив всю меня целиком. Когда же задача была наконец выполнена, я почувствовала себя потерянной, выброшенной из окружающего мира. Я была там не к месту. А потому испытала глубокую благодарность, когда Одо вышла вдруг из мрака небытия, пересекла пропасть Возможного и захотела, чтобы был написан рассказ – но не о том обществе, которое она создала, а о ней самой.
Эта история – об одной из тех, что уходят из Омеласа.
Голос в громкоговорителе гремел, как грузовик, груженный пустыми пивными бутылками, по булыжной мостовой, да и сами участники митинга, сбитые в тесную толпу, над которой звучал этот громоподобный голос, были похожи на булыжники. Тавири находился где-то далеко, на той стороне зала. Ей необходимо было добраться до него, и она, извиваясь и толкаясь, полезла в густую толпу. Слов она не различала, на лица не смотрела. Слышала лишь какой-то рев над головой да пыталась раздвинуть тела в темной одежде, спрессованные буквально в монолит. Увидеть Тавири она тоже не могла – рост не позволял. Перед ней вдруг выросли чьи-то необъятные живот и грудь. Человек в черной куртке не давал ей пройти. Нет уж, она должна пробиться к Тавири! Вся покрывшись испариной, она замолотила по черной громаде кулаками. Все равно что по камню стучать – он даже не пошевелился, однако его могучие легкие исторгли прямо у нее над головой чудовищный рев. Она струсила. Но вскоре поняла, что не она причина этого рева. Рев разносился по всему залу. Выступавший что-то такое сказал – о налогах или о «теневом кабинете». Охваченная общим порывом, она тоже закричала: «Да! Верно!» – и, снова ввинтившись в толпу, довольно легко выбралась наконец на свободу, оказавшись на полковом плацу в Парео. Над головой простиралось вечернее небо, бездонное и бесцветное, вокруг кивали белыми головками соцветий какие-то травы. Она никогда не знала, как называются эти цветы. Высокие, они покачивались у нее над головой на ветру, что всегда дует над полями по вечерам. Она побежала, и стебли цветов гибко склонялись и снова выпрямлялись в полной тишине. И Тавири стоял средь густых трав в лучшем своем костюме, темно-сером; в нем он всегда выглядел ужасно элегантным, точно знаменитый профессор или артист. Счастливым он ей, правда, не показался, но засмеялся и что-то сказал. При звуке его голоса глаза ее наполнились слезами, она потянулась, хотела взять его за руку, но почему-то не остановилась. Не могла остановиться. «Ах, Тавири! – сказала она ему. – Это дальше, вон там!» Странный сладковатый запах белых цветов показался ей удушающим, и она пошла дальше, но под ногами были колючие спутанные травы, какие-то выбоины, ямы… Она боялась упасть… и остановилась.
Солнце, ясный утренний свет безжалостно ударил ей прямо в глаза. Вчера вечером она забыла опустить шторы. Она повернулась к солнцу спиной, но на правом боку лежать было неудобно. Да ладно. Все равно уже день. Она раза два вздохнула и села, спустив ноги с кровати, сгорбившись и разглядывая собственные ступни.
Пальцы ног, всю их долгую жизнь закованные в дешевую неудобную обувь, расплющились на концах и бугрились мозолями; ногти были бесцветными и бесформенными. Узловатая лодыжка обтянута сухой и тонкой морщинистой кожей. Высокий подъем, правда, по-прежнему красив, но кожа серая, а на внутренней стороне стопы узлы вен. Отвратительно. Грустно. Печально. Противно. Достойно жалости. Она пробовала самые различные слова, и все они подходили – будто примеряешь ужасные маленькие шляпки. Ужасно. Да, и это слово тоже подходит. Господи, как противно вот так рассматривать себя! А раньше, когда она еще не была такой ужасно старой, разве она когда-нибудь сидела вот так, любуясь собой? Крайне редко! Она тогда не считала собственное красивое тело объектом для восхищения, удобным инструментом или какой-то драгоценностью, которой следует особенно дорожить; это просто была она сама. Лишь когда твое тело перестает быть тобой, когда начинаешь воспринимать его как свою собственность, начинаешь о нем беспокоиться: в хорошей ли оно форме? Послужит ли еще? И сколько послужит?
– Да какая разница! – сердито сказала Лайя и встала.
От резкого движения закружилась голова. Пришлось схватиться за край столика, чтобы не упасть – упасть она всегда ужасно боялась. Об этом она думала даже во сне, когда тянулась к Тавири.
Но что же все-таки он тогда сказал? Никак не вспомнить. Она не была уверена даже, смогла ли коснуться его руки, и нахмурилась, пытаясь вспомнить. Тавири так давно уже ей не снился! А теперь наконец приснился, и она не помнит даже, что он ей сказал!
Все прошло, все. Она стояла, сгорбившись, в длинной ночной рубашке, и держалась одной рукой за край столика. Когда она в последний раз думала о нем – ладно уж, бог с ними, со снами! – нет, просто думала о нем как о «Тавири»? Когда в последний раз произносила его первое имя?
Асьео – да, второе его имя, родовое, она произносила часто. Когда мы с Асьео сидели в тюрьме на севере… Еще до того, как я встретилась с Асьео… Асьео и его Теория Обратимости… О да, она говорила об Асьео, даже слишком много говорила! Поминала его кстати и некстати. Но только как «Асьео», только как общественного деятеля. А частная его жизнь, сам он как человек куда-то исчезли. И осталось совсем мало людей, которые хотя бы просто были с ним знакомы. Все их поколение немалую часть своей жизни провело в тюрьмах. У них даже шутка была такая: мол, у меня все друзья «сидят» спокойно, найти легко. А теперь их нигде не найдешь, даже в тюрьмах. В лучшем случае – на тюремных кладбищах. Или в общей могиле.