В последние годы жизни Г. А. Джаншиева я близко знал его и теперь, когда мне приходится о нем писать, мне трудно относиться к нему только как к писателю и человеку, которого обрисовывают по книгам и документам. Для меня с воспоминанием о Джаншиеве связано нечто гораздо большее, и я считаю необходимым во имя исторической правды оговорить это с самого начала. Заветы этой исторической правды я, конечно, помню очень хорошо, но ведь иногда человек не волен над своим сознанием.
Лет восемь тому назад, студентом, я впервые попал на вечер к своим знакомым. Народу было много, о гостях заботились не очень, и я стал искать знакомую физиономию, чтобы куда-нибудь приткнуться. В одном углу в оживленной беседе сидел профессор, которого я хорошо знал, и я поспешил пристроиться около него. Рассеянно пожав мне руку, он продолжал свой спор с собеседником, который сразу приковал к себе мое внимание. Маленький, сильно сутулый, с живыми, умными, веселыми глазами, очень подвижный, он сидел за столом, из-за которого едва виднелась его голова. Спор шел о каком-то злободневном вопросе, помнится, о том, нужно ли открывать в Москве женские медицинские курсы. Старый профессор спорил солидно, деловито, как в ученом обществе, и точка зрения его – он настаивал на необходимости курсов – была вполне правильная; я ему во всяком случае сочувствовал. Но чем дальше подвигался спор, тем более я убеждался, что курсы в Москве открывать преждевременно. На все аргументы старого профессора маленький человек из-за стола отвечал так искусно, так легко отражал его самые серьезные доводы, так неожиданно осыпал его кучею парадоксов и сбивал с самой неприступной позиции, что опытный в дебатах старик путался все больше и больше. Вначале ему еще удавалось распутывать тонкую сеть, в которую ловил его противник, но потом он начал сердиться и должен был бы сдаться, если бы всех не позвали к чаю. Мне этот спор напомнил… Саламинское сражение, как оно описано у Иловайского: тяжелые, неповоротливые персидские корабли, легкие греческие триремы нападают одновременно со всех сторон и проч. Я тут же познакомился с маленьким человеком, приведшим меня в такое восхищение. Это был Григорий Аветович Джаншиев. И чем больше я узнавал его, тем больше убеждался, какой это ловкий и искусный боец против всевозможных тяжелых кораблей, которые нужно топить и которые свободно плавают по обширному морю русской общественности[1].
Джаншиев всю жизнь был болен. У него был искривлен позвоночник, он дышал очень ненадежными легкими, имел плохое сердце. С тремя такими постоянными спутниками другой отравил бы жизнь и себе, и всем окружающим. Таков уж закон природы, что больные вечно ворчат, жалуются и всем надоедают разговорами о своей болезни. К ним, конечно, относятся с состраданием, выражают всяческое сочувствие, но стараются держаться подальше. Джаншиев представлял очень редкое исключение из этого правила: он был всеобщим любимцем. Это потому, что он всегда был весел, всегда был остроумен, всегда был оживлен. В его больное тело природа по какому-то странному капризу вложила необыкновенную жизнерадостность. Эта жизнерадостность была главной особенностью его темперамента. Она сказывалась и в работе, и в общественной жизни, и в общении с людьми. Ею объясняются такие черты Джаншиева-писателя, как оптимизм; она продиктовала ему девиз dum spiro spero, который был motto и его лучшей книги, и всей его жизни.
Нигде жизнерадостность Джаншиева не сказывалась так ярко, как в обществе близких ему людей. Тут он был весел, как ребенок, веселил всех, выкидывал над друзьями самые необыкновенные штуки, как будто бы ему было не пятьдесят лет, а пятнадцать. Ему ничего не стоило, например, заставить на первое апреля приятеля с букетом в руках скакать на извозчике по всем московским вокзалам, уверив его, что приезжает хорошая знакомая, или с утра переполошить всех вестью о том, что приехал из-за границы М. М. Ковалевский, который будет-де обедать у него в 5 часов. Друзья Ковалевского, безуспешно проискав его по Москве в течение целого дня, собирались вечером к Джаншиеву, где все разъяснялось, и за бутылкой какого-то особенного кахетинского вина, которое специально выписывалось из Тифлиса, забывали добродушно подсмеивавшемуся амфитриону его проделку В кругу молодежи Джаншиев был еще более весел и всегда жалел, что он не может бегать и скакать наравне со всеми. И молодежь его обожала; его постоянно теребили, к нему приставали, чтобы он выдумал что-нибудь, чтобы рассказал что-нибудь, ему смотрели в рот, чтобы на лету поймать остроту на каком-нибудь европейском или – что производило еще больший эффект – на восточном языке. Dulce est desipere in loco – этот горациевский девиз имел в Джаншиеве одного из самых горячих сторонников. Отдаваясь веселью или развлечению, он забывал обо всем: о делах, о своих планах, о неприятностях, которых у него было не меньше, чем у всякого другого. И своим весельем он заражал всех. Но способностью заражать окружающих своим настроением он обладал не только в моменты развлечений. В нем сидел какой-то зуд, заставлявший его непременно добиваться, чтобы настроение окружающих звучало в унисон с его собственным. И он умел этого добиваться. Если ему бывало хорошо, бывало хорошо и всем. Даже своим писаниям он сообщил эту драгоценную способность заражать читателя, передавать ему одушевлявшие его самого мечты и идеалы, поднимать его общественное самочувствие на несколько градусов выше обыденного уровня.
«Прочтите его многочисленные туристские воспоминания, которыми он так любил делиться с публикою, прочтите его еще более многочисленные отклики на самые мелкие явления русской общественной жизни, – он весь тут со всеми своими симпатиями и антипатиями, такими определенными, такими последовательными, что вы сами могли бы их предсказать, зная исходные аксиомы его политического мышления; он перед вами волнуется, перед вами негодует, перед вами приходит в восторг или умиление; и сами того не замечая, еще прежде, чем вы успеете проверить его мнение, вы уже заразитесь его радостями, его печалями просто потому, что они всегда так искренни, так лишены всякой рисовки и позы, ну и, конечно, потому еще, что они совпадают с вашими собственными радостями и печалями, если вы культурный русский человек. Только подчас Джаншиев пристыдит вас яркостью и силой этих своих симпатий и антипатий. Пессимист, конечно, примет за наивность эту яркость и силу, педант обзовет их легкомыслием; но это нисколько не помешает вам, если вы не педанты и не пессимисты, от души порадоваться, что есть еще в сердце русского обывателя такие залежи жизненной силы, такая свежая способность реагировать на впечатления общественной жизни; вы будете рады погреться у этого неостывающего пламенного очага, вы уйдете от него освеженный и согретый и, следовательно, благодарный»