Вещи нашли способ избегать диалектики смысла, которая им докучала: пролиферируя[1] до бесконечности, потенциализируясь, превосходя свою сущность, доходя до крайностей и обсценности,[2] отныне ставшей их имманентной[3] финальностью[4] и безрассудным обоснованием.
Ничто не мешает полагать, что тот же эффект может быть получен в обратном порядке, достигая иного, но столь же победоносного безрассудства. Безрассудство победоносно по всем направлениям – в этом и состоит принцип Зла.
Вселенная не диалектична – она обречена на крайности, а не на равновесие. Обречена на радикальный антагонизм, а не на примирение и синтез. Таков же и принцип Зла, и выражается он в злом духе объекта, в экстатической форме чистого объекта, в его победоносной стратегии относительно субъекта.
Мы достигнем изощренных форм радикализации скрытых качеств и будем бороться с обсценностью ее же оружием. Более истинному, чем истина, мы противопоставим более ложное, чем ложь. Мы не будем противопоставлять прекрасное и безобразное, мы отыщем более безобразное, чем безобразность: чудовищное. Мы не будем противопоставлять явное тайному, мы отыщем более тайное, чем тайна: непостижимое.
Мы не будем стремиться к изменению и противопоставлять незыблемое и изменчивое, мы отыщем более изменчивое, чем изменчивость: метаморфозу… Мы не будем отличать истинное от ложного, мы отыщем более ложное, чем ложь: иллюзию и кажимость…[5]
В этом стремлении к крайностям возможно радикально противопоставить, но возможно и совместить эффекты обсценности с эффектами соблазна.
Мы отыщем нечто более быстрое, чем коммуникация: вызов, дуэль. Коммуникация слишком нетороплива, это – следствие медлительности, она происходит через контакт и слово. Взгляд гораздо быстрей, это самый стремительный из медиумов. Все должно происходить мгновенно. Безо всякой коммуникации. Мгновенность взгляда, света, соблазна теряется в разнонаправленном движении коммуникации.
А кроме того, в противовес акселерации сетей и схем, мы отыщем медлительность – не ностальгическую медлительность духа, а непреодолимую неподвижность, медленнее всего медленного: инертность[6] и безмолвие. Инертность, непреодолимую усилием, безмолвие, непреодолимое диалогом. В этом также есть непостижимое.
Подобно тому как модель – более подлинное, чем подлинник (будучи квинтэссенцией существенных особенностей состояния), и тем самым доставляет головокружительное ощущение истины, так и мода имеет невероятное свойство более прекрасного, чем прекрасное: завораживающего. Ее соблазн независим от какого-либо оценочного суждения. Она выходит за рамки эстетической формы в экстатической форме безусловной метаморфозы.
В то время как эстетическая форма всегда предполагает моральное различие между прекрасным и безобразным, экстатическая форма имморальна. Если и имеется секрет моды, по ту сторону чистого наслаждения искусством и стилем, то таким секретом является имморальность, суверенность эфемерных моделей, хрупкая и тотальная страсть, устраняющая всякое чувство, произвольная, поверхностная и отрегулированная метаморфоза, устраняющая всякое желание (если только само устранение не является желанием).
Если таково желание, то разумно предположить, что и в социальной сфере, и в политической, и во всех иных областях, отличных от сферы прекрасного, желание, преимущественно, устремляется к имморальным формам, одинаково затронутым потенциальным отрицанием всякого оценочного суждения и еще более обреченным на такую экстатическую судьбу, которая отторгает вещи от их «субъективного» качества для того, чтобы предать их единственной притягательной силе удвоенного знака, удвоенной дефиниции,[7] на судьбу, которая отторгает вещи от «объективных» причин, чтобы предать их под власть единственной силе их необузданных эффектов.
Попадая в спираль удвоения, всякое свойство возводится в превосходную степень – более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, – и обеспечивается эффектом головокружения, независимо от всякого содержания или от всех собственных качеств, и это становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, увеличения мощности – это экстаз – некое качество, которое, переставая соотноситься со своей противоположностью (истинное и ложное, прекрасное и безобразное, реальное и воображаемое), становится суперлативным,[8] несравненно положительным, потому что он как бы поглощает всю энергию своей противоположности. Представьте себе прекрасное, как бы поглотившее всю энергию безобразного: вы получите моду… Представьте подлинное, как бы поглотившее всю энергию поддельного: вы получите симуляцию…
Соблазн сам по себе головокружителен, он добивается своего эффекта не в простой, а в удвоенной, вызывающей или фатальной[9] по своей сути привлекательности. «Я не красивая, я хуже», – заявляла Мари Дорваль.[10]
Мы живьем поглощены моделями, модой, симуляцией; возможно, Роже Кайуа[11] со своей терминологией был прав, и вся наша культура находится в процессе соскальзывания от регистров антагонистичных и экспрессивных к регистрам алеаторным[12] и головокружительным. Сама неопределенность основ толкает нас к головокружительному сверхумножению формальных качеств. Таким образом мы переходим к форме экстаза. Экстаз – это специфическое качество всякого тела, обращающегося вокруг себя самого вплоть до потери смысла, благодаря чему оно начинает сиять в своей чистой и пустой форме. Мода – экстаз прекрасного: чистая и пустая форма обращающейся эстетики. Симуляция – экстаз реальности: достаточно только посмотреть телевизор – все реальные события следуют друг за другом в совершенно экстатической реляции, то есть в головокружительных и стереотипных, ирреальных и рецидивных формах, которые порождают их бессмысленный и беспрерывный ряд. Экстатичный: таков объект в рекламе и потребитель в ее созерцании – это круговращение меновой и потребительной стоимости вплоть до их исчезновения в чистой и пустой форме бренда…
Но если пойти еще дальше: антипедагогика – это экстатичная, то есть чистая и пустая, форма педагогики. Антитеатр – это экстатичная форма театра: чем больше сцены, тем больше контента; уличный театр, театр без актеров, театр всех для всех, который в итоге смешался бы с точным развертыванием нашего безиллюзорного бытия, – где же сила иллюзии, если она достигает экстаза от изложения нашей повседневной жизни и трансфигурации нашего рабочего места? Но это так, и именно поэтому искусство сегодня пытается выйти из себя самого, ищет самоотрицания, и чем сильнее старается оно таким способом самореализоваться, тем сильнее оно гиперреализируется, тем сильнее трансцендентирует к своей пустой сущности. И снова: головокружение, умопомрачение, mise-en-abyme [принцип матрешки] и оцепенение. Ничто так сильно не заставляет оцепенеть «творческий» акт и заставить его засиять в своей чистой и бессодержательной форме, как неожиданное экспонирование Дюшаном