Живя в провинциальном немецком городе, забываешь о времени. Время начинает существовать только тогда, когда что-то в жизни или в мире меняется. А здесь день начинается с унылого звона кирхи и им же заканчивается. Словно и не было этого дня, и люди, живущие здесь давно, могли бы спросить себя: а живут ли они вообще? В особенности старики – их здесь так много, точно и не умирают. Что-то ненастоящее есть в этих немецких городах, что-то игрушечное, как будто находятся они внутри золоченой табакерки лишь затем, чтобы Господь Бог, время от времени приоткрывая крышку, мог сделать свою очередную понюшку и оглушительно чихнуть куда-то на восток.
Господи, дай мне шанс. Дай прожить остаток жизни так, как я хочу, не задумываясь ежедневно о смерти и о том, каким вообще образом я появился на свет. Дай мне любовь настолько сильную, чтобы невозможно было ее обнаружить, не растекаясь от стыда. Дай мир моему уму и бурю моему сердцу. А все остальное я сделаю сам.
В эмиграции я не написал и двух стихотворений. А поскольку моя жизнь измеряется количеством поэтических строк, то и рассказать мне об этом пустом объеме абсолютно нечего. Вероятно, сюда приезжают умирать или делать из своих детей европейцев. И все-таки, желаю здравствовать всем тем, кто сумел обрести в Европе свою вторую родину. Низко кланяюсь сменившим свой монгольский диалект на благозвучие немецкой речи. Как вы понимаете, ко мне все это не имеет никакого отношения. Я просто сижу на скамейке в платановой роще, расположившейся между нашим домом и супермаркетом Aldi. Рядом со мной на скамейке стоят два огромных пакета с продуктами. У меня большая семья и кормить ее надо каждый день. А младшие девочки всегда просят чего-нибудь вкусненького. Как не похож этот мир на дикую, беспомощную Москву образца девяностых. Можно обо всем забыть и радоваться тому, что времени больше нет. Хотя я-то хорошо знаю, что никуда оно не делось. Сидит в гримерной и ждет своего выхода. Исполненное уверенности, что без него пьеса не будет сыграна до конца. Просто больше некому убить главного героя. Кстати, о времени: сейчас я вернусь в нашу огромную квартиру, выпью стакан апельсинового сока и буду наслаждаться вторым томом грандиозного романа Марселя Пруста. Роман очень длинный, и убийце придется еще немного подождать.
Меня угораздило родиться, стыдно сказать, поэтом. То есть в самый момент рождения я этого не знал, не знал и много позже. Жил полу праздной незатейливой жизнью, имел какие-то мелкие деньги, непродолжительные связи с девушками, пока, наконец, очередной раз не влюбился полностью и окончательно. Ее лицо напоминало кинжал или что-то вроде того, с одной из картин Модильяни. Я не сразу заметил ее в конторе, где я получал зарплату, потому как занят тогда был исключительно собой и своими гениальными идеями. Как-то мы курили вместе в тесном коридорчике, о чем-то говорили, и первая ее фраза, которую я осознал, была:
– Ты был знаком с Высоцким?
– Нет, конечно. А почему ты спрашиваешь? – поинтересовался я.
– Просто так. Сейчас много о нем говорят совершенно ненужного.
– Так я же ничего не говорил!
Надо сказать, что Владимир Высоцкий умер за три месяца до этой беседы с Ларисой, так звали мою собеседницу.
Дальше – провал в памяти, а через несколько дней, свалив с работы, чтобы посмотреть американский фильм, как сейчас помню, «Козерог-1», встретил ее на Цветном бульваре с еще двумя нашими девицами, внимательно облизывающую эскимо на палочке. Она подняла голову, посмотрела точно в мои зрачки. Она чуть улыбалась. И в ее взгляде был откровенный вызов.
– Я вообще-то решил прогулять, – говорю, – иду в кино.
– А не боишься, – спросила она.
– Чего я должен бояться?
– Накажут, – сказала она и опять улыбнулась как-то вызывающе дерзко.
В кинотеатре я высидел десять минут. Меня знобило. Закрывая глаза, я видел ее узкое лицо с дерзкими глазами. Этот образ отпечатался на сетчатке так прочно, что большого цветного экрана я просто не замечал.
Я выскочил на улицу. Тротуар был покрыт красными кленовыми листьями, которые продолжали падать и ложиться все новыми и новыми слоями. Я посмотрел вверх. Небо, разрезанное кленами, было бледным и, несмотря на осень, прозрачным. Я вздохнул, и ноги сами повлекли меня обратно в контору.
Мы живем в жаркой пустыне и ждем, когда нас ударят кинжалом в грудь. Это мы называем любовью. Сначала мы ждем ее, получаем то, что хотели, а потом не знаем, как вырвать ее из своего сердца. Такая любовь не имеет никакого продолжения. От нее не бывает детей. От нее рождается миф.
То ли я ревновал Ларису к покойному барду, то ли сам в отроческие годы был околдован его песнями, но в мыслях моих он занял слишком прочное место. Уже через месяцы и даже годы я слышал с кассет что-то новое, чего не слышал раньше, и возникало странное ощущение, что Высоцкий не умер, а существует где-то в пространстве и посылает нам все новые и новые сигналы.
Что же касается Ларисы, то я сдался, как говорится, без боя. Я хотел только видеть ее, слушать ее ироничные замечания обо всем в мире, и мечтал, что, может быть, и она меня когда-нибудь услышит. Так родилось мое первое стихотворение.
Кто вообще может сказать, каким образом появляются стихи? Возможно, это разговор с Богом. А может быть, как мне теперь кажется, это попытка восстановить совершенство мира, претерпевшего после Творения какую-то чудовищную катастрофу.
Стихи возникают, как звон серебряного колокольчика в сознании. Они возникают целиком, сразу. Рука не успевает их записывать. Если это так – значит, стихотворение от Бога, а все остальное – просто литературный мусор. Звон этого колокольчика следует за чудовищным напряжением любви, отчаяния, надежды. Записанное на клочке бумаги стихотворение освобождает поэта, как освобождает оргазм от страха и страсти.
Несмотря на мою сконцентрированность на Высоцком, в моих первых стихах явно звучал Александр Блок. Я обнаружил это уже позже, когда подробно ознакомился с его творчеством.
Как-то я сказал Ларисе, провожая ее домой после работы:
– Мне очень жаль, что я ни разу не поговорил с твоим другом с глазу на глаз.
– Ничего бы из этого не вышло, – сказала она. – Вам просто не о чем было бы говорить.
– Знаешь, – говорю, – я могу найти общий язык с кем угодно. Не надо думать обо мне так пренебрежительно.
Она ничего не ответила.
Свои первые стихи я дарил ей, и она принимала их с какой-то странной и сожалеющей улыбкой. Так улыбалась мама, когда я, будучи ребенком, демонстрировал ей плоды своих стараний – посмотри, что я сделал. И все-таки стихи, несмотря на их незавершенность, были хороши. Вряд ли сейчас, обремененный почти тридцатилетним опытом, я мог бы написать что-либо подобное. Они не были банальными. Но они демонстрировали мою слабость. Однажды ночью я проснулся, оттого что в голове у меня зазвучали рифмы. Они звучали громко, резко, настойчиво. Я сел к столу, как был – раздетый, и в считанные минуты записал стихотворение. Оно показалось мне слишком необычным. И словно я уже читал его когда-то, читал или слышал. Я закрыл глаза. Зазвенели китайские колокольчики. Я снова стал извлекать из пустоты слова. Перо легко скользило по бумаге. Появилось второе стихотворение, так не похожее на первое, как бабочка не похожа на тигра. Близилось утро. Передо мной лежали два стихотворения, два синих столбика, написанные с интервалом в несколько минут. Одно, пришедшее неизвестно откуда, и другое, бывшее самым совершенным из всего, что я до сих пор написал. Придя на работу, я отдал оба стихотворения Ларисе. Она прочла первое, улыбнулась, потом второе и вдруг приложила его к груди.