Амхерст в штате Массачусетс – это городок – деревушка – вне времени и пространства.
В 1830 году, когда там родилась Эмили, количество его жителей равнялось 2631. Чикаго еще не существовал. В 1890-м, через четыре года после смерти Эмили, в Чикаго 1 099 850 жителей, а в Амхерсте нет и 5000 душ – минус одна.
Это довольно просвещенный городок, в котором жили многие поколения знатных представителей семейства Дикинсон. Он был назван в честь барона Джеффри Амхерста, первого барона Амхерста – того самого, который в ходе индейских войн предложил отдавать индейцам одеяла из карантинных бараков, дабы распространить оспу среди «дикарей» и как можно скорее покончить с этой омерзительной расой.
Можно было выбрать название и получше.
Сегодня, когда картинки и изображения разного рода сыплются на нас со всех сторон, превышая все мыслимые количества, странно думать, что от нее, одной из лучших поэтесс страны, осталась одна-единственная фотография, сделанная в шестнадцатилетнем возрасте. На этом знаменитом снимке она предстает худенькой и бледной, с длинной шеей, украшенной ленточкой темного бархата, с черными, широко расставленными глазами, выражающими сдержанное внимание, с легкой улыбкой на губах. На ней простое, присборенное на талии полосатое платье со светлым воротничком, в левой руке – подобие бутоньерки. Перед нею на столе книга, название которой прочитать невозможно. И нет других фотографий, где она была бы моложе, старше или стояла, – а может, и были, но потерялись, порвались. У нее нет и никогда не будет ног.
Отныне и навсегда она останется только этим лицом. Вернее, даже не лицом – этой маской.
Эмили Дикинсон – белый экран, чистая страница. А вдруг в конце жизни она захотела бы надеть голубое платье? Мы не может говорить за нее.
Эмили Дикинсон. Дагерротип. 1846 или 1847
В пятилетнем возрасте маленькая Эмили Элизабет проведет несколько дней у тети в Бостоне. По дороге их экипаж попадет в жестокую бурю. Черное небо разрывают вспышки молний, дождь колотит по стеклу с таким шумом, будто это не капли, а щебенка. Тетя крепко прижимает девочку к себе, чтобы успокоить. Но малышка нисколько не испугалась. Зачарованная, она прижимается лбом к холодному стеклу и выдыхает:
– Огонь.
В тетином доме окна расположены так высоко, что даже если встать на цыпочки, получается увидеть только краешек белого неба. Она карабкается на кровать, чтобы посмотреть сверху вниз на улицу, на два сросшихся корнями дерева, растущих на другой стороне, на спешащих по тротуару людей.
Она делает первый осторожный прыжок, потом второй, потом третий, все выше и выше, на матрасе, набитом гусиным пером, который мягко пружинит под ее весом. Улица подпрыгивает в том же ритме, что и она, со всеми маленькими фигурками, словно это оловянные солдатики, которые двигаешь в коробке.
– Элизабет!
В дверном проеме вырастает разгневанная тетя. Девочка тут же перестает прыгать и, твердо стоя на своих маленьких ножках, громко и четко отвечает:
– Я предпочитаю, чтобы меня называли Эмили.
На подоконник, куда Эмили насыпала хлебных крошек, садится дрозд. Его грудка похожа на один из тех чудесных апельсинов, от которых раздувается чулок, подвешенный у камина накануне Рождества.
Он заглатывает кусочек хлеба и принимается выводить трели, рассказывая бесконечную птичью историю. Наверное, это стихи о земле, о какой-нибудь беспечной птичке, о четках из яиц цвета морской волны, из которых одно таинственным образом исчезло. Эмили слушает, трепеща, склонив набок голову, ее глаза блестят. Она берет одну крошку большим и указательным пальцем, подносит к губам. Это ее самая любимая еда.
Если она и грешит, то это всегда один и тот же грех:
чревоугодие во всех его проявлениях. Она может стянуть кусок пирога, оставленного остывать на кухне, или стащить запретную для нее книгу с полки в отцовском кабинете. Мать на этот счет никогда не обманывается и наказывает ее всегда одинаково, запирая одну в комнате, где нет никаких игр и развлечений для ребенка ее возраста. Когда срок наказания истекает и дочь выходит из комнаты, мать не видит ни сожаления, ни раскаяния. Тот, кто полагает, будто Эмили Дикинсон можно наказать, заперев в тишине и одиночестве, наедине с собственными мыслями, совсем ее не знает.
Если бы у нее получилось провести хотя бы один день без глупостей, без плохих поступков или дурных мыслей, этот единственный идеальный день стал бы искуплением всей ее жизни. Но дело вот в чем: она не уверена, что хочет быть послушной. Ромашки ведь тоже непослушны, или дрофы, которые клином летят в небе. Они лучше: они дикие, как виноград, горькие, как горчица, сорные, как трава.
Сад шелестит шепотом цветов. Фиалке кажется, что она слишком растрепана. Другая фиалка жалуется, что высокие подсолнухи отбрасывают на нее тень. Третья украдкой косится на лепестки соседки. Два пиона замышляют заговор: как бы прогнать муравьев. У длинной бледной лилии замерз стебель – земля слишком влажная. Но хуже всего розам: их раздражают пчелы, беспокоит слишком яркий свет, пьянит собственный аромат.
Только одуванчикам нечего сказать: они просто радуются, что живы.
Цветы, сорванные детьми после обеда, лежат в ивовой корзине. Бледными пальцами Отец берет стебелек анютиных глазок и назидательно разъясняет:
– Чтобы сохранить, надо их сначала высушить.
В руках Отца цветок кажется увядшим и блеклым. Он кладет его и достает том энциклопедии «Британника», которая ровными рядами – с первого по двадцать первый том – стоит на полках в середине книжного шкафа. Открывает и осторожно листает.