Вспашка зяби закончена.
Кому как, а мне эти три слова нравятся до невозможности. Значит, сделано все: убрано, обмолочено, сложена солома, все взлущено и вспахано – все, все! И совсем не хуже стало от этого в поле, оно не потеряло своей красоты, но оделось в новый наряд.
В самом деле, как хорошо в поле в ясный и тихий осенний денек! Ласковая ярко-зеленая озимь, черная, как вороново крыло, зябь, золото лесных полос, а надо всем – просторная, бесконечная голубизна неба. И немного как будто красок, но какие они сильные, чистые, свежие! А дорога, накатанная до блеска, чистая, без пыли, уже не скрыта от взора густыми колосьями и видна далеко-далеко вперед…
Выйдешь в воскресенье таким осенним деньком, посмотришь вокруг, вдохнешь всей грудью воздух – и пошел на весь день! А если за плечами ружье да рядом собачка, тогда – будь уверен! – домой вернешься только к вечеру.
В субботу к концу дня мне уже не сиделось. «Пойду-ка, думаю, к Евсеичу, да ахнем завтра на охоту по зайцам!»
Во дворе меня встретила гончая собака Найда, села передо мной и подала по старому знакомству лапу. Еще из сеней услышал я заливистый смех хозяина и заразительный хохот Пети, того самого Пети-ездового, что учится на агронома: он Евсеичу внуком доводится.
– Что у вас тут творится? – осведомился я.
Хозяин занят набивкой охотничьих патронов. Очки у него – на кончике носа, в глазах – смех.
– Патроны заряжаем.
– А что ж тут смешного?
– Да вот вспомнили, как… порты соскочили, – смеясь сообщил Евсеич, а Петя снова громко расхохотался, утирая рукавом рубахи слезы.
– У кого соскочили?
– У Гришки Хвата. Садись, Акимыч, расскажу!
Евсеич подождал, пока Петя успокоится, и, отложив в сторону патроны, набил трубку.
Я присел на диванчик, маленький и удобный. Напротив меня, над столом, у которого сидят дед и внук, – портрет Ленина, а по обе стороны его – фотографии двух сыновей Евсеича, погибших в Отечественную войну; одна из них – отца Пети. Над этажерочкой с аккуратно поставленными книгами – портрет Гоголя, в углу – снопик пшеницы, а на полочке, рядом со снопиком, – огромная картофелина, с человеческую голову. Все это уже давно мне знакомо, но уютная простота убранства комнаты всегда располагает в этой хате к душевному спокойствию.
– А мы, – сообщает Евсеич, – бабку и мамку проводили в город на базар на колхозной машине, а сами, значит, с Петрухой дым коромыслом разводим… Так во-от! – Он снял очки, погладил горстью острую бородку и, ухмыляясь, начал: – Весной дело было. Он ведь, Гришка-то, работает в колхозе только весной, когда сеют, да осенью, когда хлеб на токах. Ясно дело, живет так, – Евсеич сделал выразительный жест – сгреб ладонью воздух, сжал кулак и сунул в карман. – Вот как он живет, этот Гришка Хват: урвать себе, а там хоть трын-трава.
– Ну, а при чем здесь порты?
– Вот и стряслось с ним. Назначили его, значит, на тракторную сеялку вторым севаком – семена засыпать, диски чистить, маркер поднимать. Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть, и тут, ясно дело, не утерпел – насыпал пшеницы в кулек, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку. Да… Дело к вечеру было, последний ход ехали. Подъехали к табору, а Гришка-то – прыг с сеялки! Пуговка – лоп! – и оторвись. Да случись тут кусок пласта торчком под ногами, он споткнулся. Брык! – голым задом к табору. А кулек сбоку мотается! Мамушки мои, срамота-то какая! Бабы накинулись гуртом: «Снимай порты! Что у тебя там привязано?» А он задрал нос, одной рукой штаны держит, а другой кулаком трясет: «Я вам покажу, как над больным человеком насмехаться. Грызь, говорит, у меня табаком обвязана». А и никакой грызи у него сроду и не было… Вот и смеются меж собой теперь колхозники: «А грызь-то у Гришки пшенишная!» Вот мы с Петей и вспомнили. Дела, право слово! – Евсеич помолчал немного и продолжал уже серьезно: – А попробуй скажи в глаза ему об этом. Куда там! За грудки и с кулаками лезет. Да еще и подхалимом обзовет. Невозможный человек! – заключил он.
– Значит, ворует?
Евсеич помолчал, подумал. Петя уложил патроны в патронташ и посмотрел сначала на меня, а потом на дедушку и сказал:
– Ворует.
– А уловить невозможно, – добавил Евсеич.
– Зачем и ловить? Выгнать из колхоза – и все.
– Выгнать-то выгнать, да толку что? – возразил Пете старик. – Ты скажи ему, Гришке-то: «Укради мешок!» Не станет. А бутылкой перетаскает больше. Он в законах и лавировает.
– Как это бутылкой? – спросил я.
– А так. Идет на сев – литровую бутылку молока берет. Выпил молоко, пшеницы насыпал. Баба принесла завтракать, пустую бутылку дает ему, а с пшеницей возьмет. В обед – то же. Вечером – то же. Четыре-пять литров зерна за день – пустяк утащить, а в них, почитай, четыре килограмма пшеницы. Поймай! Брали ее один раз, но и милицию она провела: дескать, россыпь, подобрала, говорит.
Петя добавил:
– А в уборку валенками ворует. Едет в поле в валенках, а домой идет – валенки под мышкой и засунуты друг в дружку. Мы, комсомольцы, раз изловить его хотели. Переняли и говорим: «Разними валенки». А он кулак к носу тычет: «А этого не видал? Вором считаете, сопляки? Завтра, говорит, напишу за оскорбление личности в суд, статья такая имеется», – и пошел дальше. Потом нырнул в лесополосу, а метров через тридцать вынырнул и остановился. Мы опять к нему: «До дому пойдем с тобой, а не отступим». – «Пошли, говорит, к правлению!» Приходим, председателя нет, один счетовод сидит. «Мы, говорим, видели, как он из зерновоза пшеницу насыпал в валенки». Тут он разнимает валенки и показывает их. Пустые! «Я, говорит, найду на вас управу! Я, говорит, по сто шестьдесят первой статье за клевету подам». И вышел. А мы сами же, своими глазами видели!
– Во! Статьи он все знает, которые ему надобны, – поддержал Евсеич. – А пшеницу вытряхнул в лесополосе, факт. Вот и улови! Рвет, подлец, с колхоза кусочками. Убытки тут не ахти какие, а народу обидно. Другой колхозник трудится, потому живет хорошо, а этот не трудится, а живет тоже хорошо. В том и вред от него, что рвет-то он ото всех. Да горлом берет, ясно дело.
– Надо, – посоветовал я, – с председателем насчет него потолковать.
– Да про него сейчас в каждой хате будут толковать, а весна придет – забудут. Не до него в трудах-то.
Поговорили мы так, потом я проверил заочную контрольную работу Пети, а на прощание Евсеич сказал:
– Завтра, значит, берем подряд на очистку поля от зайцев.
В воскресенье утром, с ружьями за плечами, мы втроем шагали от села вдоль лесной полосы. Ночью был легкий морозец – иней на озими таял и серебрился от восходящего солнца. Листья желтым ковром устлали землю меж деревьев. Оттого, что ветви были почти совсем обнажены, лесная полоса казалась реже, чем летом, а стволы – выше. Уже семнадцать лет этой полосе! Многое можно вспомнить из того, что прошло за эти годы, о многих погибших товарищах пожалеть, многому порадоваться, но эти деревья, которые памятны мне с перволеток, я просто люблю. Люблю за ласковый шум во время легкого ветерка; за силу, с которой они, содрогаясь, отражают налеты страшного когда-то юго-восточного суховея; за то, что они приютили новых лесных птиц; за прохладу в июльский зной; люблю и за то, что в них большой кусок и моей жизни, и жизни Евсеича, и вся целиком жизнь Пети, который шагает вразвалку рядом со мною.