Тридцать седьмой апрель или Владимир и Вероника
Они сошлись на бегах. Он – огромный и хмурый, она – молодая и хрупкая. Любовь – убийца на крыльях – кружила над его шляпой.
– Пойдёмте со мною, – сказал Владимир.
– Куда? – спросила Вероника. – Впрочем, не важно. Идёмте.
Они вошли в его комнату в три квадратных сажени влюбленными, а вышли любовниками.
У Владимира было Прошлое. Именно так: с большой буквы. Женщины. Много. Одной он дал подержать свою душу, и та спрятала ее к себе в ридикюль. Потому что была старше.
У Вероники было Настоящее. Тоже с большой буквы. Муж. Который делал вид, что слеп. И глуп. Веронике все сложнее было убеждать себя и в том и в другом.
У Владимира были слова. Много слов. Он менял их на деньги – советские рубли – на которые потом покупал той, что украла его душу, машины и шубы, а себе время, чтобы придумать слова, которые потом можно будет опять обменять на деньги.
У Вероники был Театр. Место, где врут. Где каждый делает вид, что он не тот, кто он есть.
Веронике нравилось быть не собой. Не так: она любила быть не собой. Очень. Поэтому она любила Театр, а Театр любил её.
У Вероники был выбор: человек или каменный сарай со сценой и вешалкой.
У Владимира выбора не было. Людям его ремесла полагается уходить первыми, но они не всегда знают, когда именно.
«Что же меня здесь держит?» – спрашивал он себя, когда оставался один в комнате в три квадратных сажени. И каждый раз слышал один и тот же ответ: «Вероника».
Он любил её сильнее, чем ту, что украла у него душу.
Когда на Москву налетел его тридцать седьмой апрель, Владимир понял, что тянуть дальше некуда.
Вероника пришла к нему последний раз четырнадцатого. Утром.
Владимир кричал. Он хотел, чтобы она осталась. Здесь. С ним. Навсегда.
Но Вероника ушла. На репетицию.
– Что же, вы не проводите меня? – спросила она в дверях.
– Нет, девочка, иди одна… – ответил Владимир. – Будь за меня спокойна.
Вероника вышла.
Владимир взял «маузер» в левую руку.
Переложил в правую.
Приставил дуло к тому месту, за которым стучало.
Нажал на спуск.
Грохнуло.
К лицу прихлынула кровь, в ноздри ударило гарью.
Гильза затанцевала по полу.
Вероника не сразу, но вернулась. Владимир лежал на ковре, обнимая руками воздух. На груди раздавленной вишней краснело пятно.
Подошла. Чтоб в студеных зрачках увидеть себя.
Комната и коридор набились людьми. Стало душно.
Кто-то сказал: «Поздно. Умер».
Вероника вышла во двор и, не оглядываясь, побежала в Театр.
– Простите, я опоздала, – сказала она режиссеру, – только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда.
* * *
P. S. В мае даже днём Москва полна теней – это призраки миллиона чистых любовей и миллиона миллионов маленьких грязных любят.
Осторожней в переулках.
Сильно раздавшийся в тазу, почти полностью облысевший, пошедший трещинами в местах крепления конечностей к туловищу Буратино долго не мог уснуть. Он лежал на левой половине огромной двуспальной кровати и вглядывался внутрь окружавшей его душной темноты, прекрасно понимая, что на самом деле смотрит внутрь самого себя. На правой половине покоился полосатый тюфяк с фарфоровой головой, который бесконечно давно назывался Мальвиной – девочкой с голубыми волосами. Впрочем, её поредевшие и распрямившиеся от времени волосы и сейчас были голубого цвета, но лишь потому, что раз в неделю она выливала на них по тюбику краски.
Буратино думал. Ему совсем не мешал синкопирующий храп супруги – к нему он уже давно привык и почти не замечал – его деревянную душу бередило нечто совсем другое, что-то из разряда неопределенных страхов, тех, с которыми, в отличие от страхов определенных, он совершенно не умел бороться. Буратино вспомнил, как расправлялся с последними раньше. Как он задушил неврастеника Пьеро, когда вообразил, будто тот может быть любовником жены; как поджег спящего Арлекина, которого заподозрил в том же; как столкнул с лестницы к тому времени уже серьезно пьющего отца, в страхе, что тот по пьяной лавке продаст мастерскую своему собутыльнику-кредитору Джузеппе, и ему, Буратино, ничего не достанется в наследство; как отравил дурачка Артемона, просто потому, что всегда его недолюбливал и боялся…
Буратино почувствовал внезапный холод в ногах. Он обмотал вокруг левой свою длинную рыжую бороду, которая начала расти сама собой несколько лет назад, и теперь стала такой длины, что на улице ему приходилось затыкать ее в сапог, а дома – в штаны, чтобы та не волочилась по полу. Теплее не стало. Буратино ещё туже замотался в бороду, которая жалостно заскрипела о старое, отполированное временем дерево, и попытался успокоиться.
Темнота вокруг заметно сгустилась. Буратино начало казаться, что вот еще чуть-чуть, и её можно будет черпать ведром, а после, например, продавать в солнечные дни на вес. Не успел он додумать эту мысль, как темнота, словно занавес, колыхнулась, и вокруг зашелестели призраки всех четверых: сначала под потолком птицей порхнула белая блуза Пьеро, затем в дверном проеме показалась крючковатая фигура отца, после чего в ноздри ударил резкий запах псины и горелой гуттаперчи. Буратино открыл глаза.
«Значит, они все там, – подумал он, всматриваясь в темноту, которая стала чуть прозрачнее, чем секунду назад, – они там, а я – здесь».
Буратино приподнялся на локте и посмотрел на жену. Бесформенная куча под одеялом не вызвала у него ничего, кроме безразличного омерзения. Чтобы пробудить в себе хотя бы искорку нежности к ней, он попытался выцарапать из памяти воспоминание, как он, впервые оставшись с Мальвиной наедине, искал в темноте ее холодные фарфоровые губки, затем, пыхтя от желания, негнущимися пальцами сжимал мягкие, тряпичные груди, а потом, расправившись с невероятным количеством нижних юбок, стягивал с пухлых ее бедер белые кружевные панталоны…
Но воспоминания эти, которые он, словно старую, но неизменно собирающую кассу приму, бессчетное количество раз вызывал на сцену собственного воображения, выцвели до неразличимости. Он попробовал, было, ещё раз, но его память словно бы вырвало, и он увидел свою благоверную во всей ее нынешней красе: жирную, дымящую, как паровоз, скверно одетую, источающую едкую, порой просто невыносимую вонь, выливающую на себя ведра еще более вонючих духов, чтобы ту заглушить.
«Да ну ее к чёрту», – подумал Буратино и повернулся к жене спиной.
Конечно, он и сам давно стал другим. Туловище его бочкообразно разрослось вширь, ноги под тяжестью набранного веса искривились, а руки, наоборот, несуразно вытянулись. Нос, которым он в детстве исколол ни одну сотню задов, через несколько лет после свадьбы Мальвина заставила срезать. На короткое время вышедший из запоя Карло срубил ему нос стамеской, а после сам Буратино шкуркой довел то, что осталось, до размеров и формы человеческого. Но Мальвина… она уже очень давно не интересовала его как женщина – мужскую нужду Буратино справлял с молодыми куклами из своего театра – и не разводился он с ней только потому, что театр, единственный его источник дохода, находился в их совместной собственности. Доли других кукол из той, самой первой труппы, они давно прибрали к рукам – у кого выкупили, у кого отобрали силой, а самих кукол под разными предлогами уволили. От безраздельного владения театром Буратино отделял только лежащий рядом полосатый тюфяк, ровно как и полосатого тюфяка, то есть Мальвину, от безраздельного владения им отделял только один он, Буратино.