Известность, которую успел приобрести себе г. Каменский в очень короткое время и немногими сочинениями, свидетельствует о несомненности и силе его поэтического дарования. Это известно и публике, которая читала его прекрасные повести, и критике, которая внимательно следила за развитием его таланта; – мы первые всегда отдавали ему должную справедливость. И вот, не оставляя повестей, г. Каменский принялся за роман и теперь издал его. Говорят, что кто-то поставил г. Каменского наряду с гениальным Сервантесом, а его роман с бессмертным «Дон Кихотом»;[1] мы не так щедры на похвалы, но зато похвалы наши искреннее и справедливее. В самом деле, г. Каменский напал на счастливую идею: осмеять в сатирическом романе наших доморощенных Чайльд-Гарольдов этих байроновских Хлестаковых, с вечным неудовольствием на действительный мир, вследствие своей внутренней ничтожности, с вечною ненавистию к человечеству и людям, которые не хотели им удивляться; с громкими и бессмысленными фразами на языке и с пустотою в голове, в которой «только – фай – посвистывает»[2]. И поэтический талант г. Каменского блестящим образом воспроизвел эту счастливую идею в истинно художественных формах[3]. Герой его романа, Павлик Энский, – настоящий Хлестаков, то есть человек, которому «скучно на свете», потому что он, от нечего делать, «хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает»[4], и который поэтому поехал на Кавказ за сильными ощущениями, насмотрелся и наслушался там разных глупостей, и сам наделал и наговорил разной высокопарной чепухи, на манер пестрого и калейдоскопического слога наших великих подражателей великому Марлинскому. У нас нет слов для выражения всей силы этого благородного юмора, – юмора желчного и бешеного, ядовитого и тонкого, каким проникнута каждая страница, пропитано насквозь каждое слово сатирического романа г. Каменского. В лице своего героя, этого Дон Кихота современного общества, этого байроновского Хлестакова, Павлика Энского, он бичует тройным бичом из живых змей этих пустоголовых господ с вычурными фразами и громкими словами, этих маленьких бесенят с дьявольскими претензиями, которые успели во всем «разочароваться», не успев ничем очароваться; которые на все смотрят свысока, ничему не удивляются, ничему не верят, все презирают, потому что ничего не в состоянии понять; которые гонятся по свету за «сильными ощущениями», потому что внутри себя ничего не ощущают, вследствие своей пустоты и сухости; которые требуют тревог и опасностей, потому что неспособны ни к какому делу. Творец Павлика Энского казнит их насмешкою, надевает на их угрюмые и изрытые страстными гримасами рожи дурацкий колпак с длинными ушами и предает их на всеобщее посмеяние.
Чтобы наши похвалы не показались пристрастными, мы представим очевидные и неоспоримые доказательства, приведя места из самого романа г. Каменского. Есть вещи, которые говорят сами за себя. – Не будем пересказывать вам содержание романа: вы уже, верно, знаете его, а если не знаете, зачем же нам отнимать у вас наслаждение самим узнать его? Не будем следовать за Павликом Энским, как он родился «на берегу Волги, в стенах нового города Астрахани», как «до мозолей играл с армянскими мальчиками в альчики» (вероятно, в бабки), как он в драках с ними «громче всех кричал им: «Армяшка куриная ножка»«, как потом попался он к патеру Жозефу который из Павлика переименовал его в Павлусы; как он поступил в университет, где узнал – послушайте же, что он узнал:
Но Энскому наскучила наука; он узнал из нее не только то, что узнаем мы все с легкой руки Сократа, «что ничего не знаем», этого мало; нет, что есть вещи, которых никогда не узнаешь, и что желание знать, последовательное дознание, только что отодвигает иногда от цели, от истины, от существенного знания. На рубеже жизни, глаз на глаз с вечностию, судьба, эта нянька ваша в этом мире, все-таки скажет вам, да еще с усмешкой: «Дружок, ларчик-то просто отворяется, поди-ка ляг…» да и захлопнет крышку (ч. I, стр. 17)[5].
Итак, подобно всем ограниченным и пустым людям, приписав науке и ученью свое собственное бессилие для постижения истины, или, подобно всем глубоко сатаническим характерам, по следам одного опытного в «надувании» мужа, постигши, что ум просто – «надувает» людей, Павлик Энский отправился на Кавказ за «сильными ощущениями». И вот он уже по ту сторону Кавказа, в Тифлисе, и там нашел себе маленького Аммалат-Бека[6], красавчика, и стал его образовывать и «разным наукам учить»[7]. Однажды Павлик Энский спросил у Мурата, своего воспитанника: сколько было мудрецов у древних?
– Семь; но отчего один из них был всех мудрее, – продолжал татарин, – зная, что ничего не знает? Мне право странно! Если так, то и я мудрец, потому что уж точно ничего не знаю; а как меня пугает это море незнания! В сравнении с тою каплей, с которою вы меня познакомили, – как она ничтожна!.. Все меня удивляет, останавливает, рождает эти тысячи вопросов, которыми я вам иногда наскучаю, не сердитесь на меня, Энский!.. Что мне эти книги, тетради, атласы, лексиконы? Как скучно в них рыться! какая тяжелая, утомительная работа! В тысячу раз приятнее слушать, когда говорите вы (татарский вкус!). Я люблю лучше живые книги… А как хочется все знать!.. Помните, вы читали мне «Искендера» Вельтмана: как высоко его желание сорвать солнце и звезды с неба, чтобы узнать то лоно, из которого свет истекает!.. Хочу все знать, Энский… хочу знать, кто сотворил все это? как? для чего?.. скажите мне… я не отыщу этого ни в одной книге, а если и найду, то не пойму. Читаю «Телеграф» и путаюсь (есть где спутаться!..) в его «Смеси»; повесть «Андрей Шенье» мне кажется продолжением «Введения в историю» Мишеле (гм!..); критика – началом камер-обскуры (вот что правда – то правда!..); все сбивается в моих понятиях и оканчивается тем, что я ничего не понимаю; а когда вы говорите – о! это другое дело!
И татарин бросился на шею Энского, ласкался к нему, целовал, увивался, как бы выпрашивал сластей или обновки. Энский встал, закурил трубку, прошелся раза три по комнате, лег на диван, закрыл лицо руками и задумался. Прошел час молчания.
– Любопытный азиятец! бешеный горец! все хочет знать… все… и вдруг… Поди сюда, Мурат; сядь тут, возьми лист бумаги и записывай все то, чего не поймешь. Ну, слушай… слушай!
Энский закрыл снова лицо руками и начал свою лекцию. – С первого взгляду на окружающие предметы человек должен был видеть, что все они произошли, сотворились. Первое, общее им всем свойство, которое должно было поразить его, есть происхождение, сотворение, переход от небытия, от несуществования к столь роскошному, разнообразному, столь деятельному существованию. Признак сотворения – вот мерило, которым человек обтекал поприще вселенной от Сириуса до песчинки, праха, им попираемого. Все слилось для него в один общий знаменатель – сотворение. Ответ на вопрос: все ли творилось, звучал в целой цепи мироздания – и в стройном движении светил небесных с их системами и в борении стихий планетных, и в свисте вихря, и в плеске воли, и в порывах пламени, и в стройном чине царств природы, и в сочетании духа с телом, все говорило ясно, все отвечало: «Меня сотворили!» Внимая лишь общему, торжественному голосу природы о происхождении, прислушиваясь к дивным звукам ее присутствия (Daseyn), бытия, рассматривая идею сотворения, человек удовлетворял лишь своему любопытству, тешил его явлениями, как игрушками; раздраженная любознательность толкнула его дальше, он захотел знать, отчего все это? откуда оно? кто причина этих явлений? кто первый нумен всех феноменов? Кто сотворил все это?.. Разрешая вопросы то аналитически, то синтетически, восходя или нисходя, двигаясь от периферии к центру или от центра к периферии, действуя то умозрительно, то эмпирически, он добился, дошел, хотя различными путями до одного начала, назвав его и богом, и началом всех начал, и высшею интеллигенцией. Рассматривая свойство бога, силы предвечные, он стал приспособлять их к сотворенному, начал разрешать вопрос, каким образом все сотворилось. Отсюда ряд предположений о процессе творения, ряд космогоний. Всякому предмету есть назначение, всякому явлению есть цель – какая же цель творения?.. для чего сотворено все?