Отец назвал меня Августой, потому что месяц август был для него самым счастливым из всех остальных. Именно в августе он впервые увидел мою мать. Позже, но опять в августе, родилась я… Ну а для меня месяц август стал месяцем самых больших бед: во-первых, в августе я родилась, и в августе же не стало мамы – она умерла почти сразу после родов… В один из совсем недавних августов отец заболел, и в другом августе, через год, я его похоронила…
Всё то время, пока он болел, я ни разу не слышала от него ни сетований, ни жалоб. К своей болезни он относился хладнокровно и почти презрительно, как к чему-то случайному, нелепому и не заслуживающему особого внимания. И только однажды, когда Яков Эйзенерц заехал его проведать, отцу изменила его обычная выдержка…
– И сколько лет мы с тобой не виделись?– спросил отец.
– Лет десять, не меньше.
– Десять лет – это для нас с тобой много, а там,– он ткнул в потолок указательным пальцем,– там это не больше десяти минут – богу хватит не на много, только, может быть, чтобы сморкнуться в бороду… Как ты живешь и что делаешь – не спрашиваю, у меня нет на это времени. Видишь ли, пока бог кашлял в свою бороду, я, кажется, успел совсем состариться…
– Просто ты хандришь, дружище, – с показной бодростью отвечал Яков Эйзенерц, разглядывая его осунувшееся лицо и лоб, изрезанный черными морщинами.– Да и кажется мне, что твои врачи тебя обманывают – поменьше бы ты слушал их, право слово… Когда я входил сюда, из дверей шмыгнул один такой лекаришко – рожа совсем шарлатанская. Я, например, этих стервятников и на пушечный выстрел к себе не подпускаю – им только дай волю…
Отец лишь махнул рукой.
– Вчера у меня болели почки,– кашлянул он.– Чтоб ты знал, их растет две штуки около поясницы… И какая это мука, когда болят почки! А перед каждым дождем у меня ломит ногу – ту самую, раненую давным-давно под Гассларом, про которую я уже сто лет назад забыл и думать, а теперь… теперь мне кажется, что больше всего дождей на земле выпадает на нашу крышу! Это такая боль, что, клянусь, когда-нибудь во время ливня я пошлю всё к чертям и сам отгрызу себе ногу по колено! Нет, врачи тут не при чем. Это обычное посвящение в старость… Ах, да… вот еще что. Так привык, что чуть не забыл, – отец приподнялся на локте и, сощурив трясущиеся глаза, поглядел на Эйзенерца молча минуту или две, как бы решая, стоит ли говорить ему об этом… Но потом вздохнул и забормотал, упав обратно в подушки:
– У меня на ребрах стали расти какие-то шишки, или наросты, или уж не знаю что. Лекарь только пожимает плечами, а между тем день ото дня костей во мне становится всё больше и больше, я обрастаю костями, как речной омуль. Это, кажется, какая-то редкая болезнь, и она превращает меня в каракатицу, заставляет топорщить жабры ребер вправо и влево, перекатывает комки костей из левой руки в правую и обратно… Когда-нибудь, наверное, они остановятся где-нибудь, осядут на одном месте, зацепятся за жилу и станут выпячиваться наружу третьей рукой, плавником или холкой, как у лошади… Может, лет через десять я стал бы походить на рака или устрицу, обрастя и обмотавшись своими костями… И бог вдоволь повеселился бы, поглядывая на меня сверху – посмеялся от души, дрыгая белыми ногами. Он бы, наверное, хвастал мною перед уставшими ангелами, тыкал в меня белым, длинным, в полверсты, пальцем: вот, мол, какая у него вышла забавная каракулька и не загнуть ли ее еще в какую-нибудь сторону за следующие десять лет… Как знать, может, ему станет жалко прятать такую жемчужину прямо в землю – жемчужину, которую он растил столько лет себе на забаву…
Эйзенерцу было не по себе слушать всё это, он морщил лоб и крутил двумя пальцами засаленный ус.
Когда он приехал, мне пришлось выйти из комнаты, чтобы дать им вдоволь наговориться друг с другом, как того хотел отец. Но я стояла за дверью, чуть приоткрыв ее, чтобы слышать и видеть всё, что происходит в комнате. Я боялась оставлять отца без присмотра, очень уж он был плох…
– Да, пока бог кашлял в свою бороду, я, кажется, успел состариться,– повторил отец, завозившись на своих перинах.– И теперь я уже не смотрю на хорошеньких вертлявых дур с большими грудями и маленькими носиками… Теперь я плачу̀̀ собственной кривобокой кухарке, чтобы раз в неделю она поднималась бы ко мне наверх в мою свалявшуюся постель… Вот это и есть горе, и большое горе, чтоб ты знал! Хотя тебе этого, конечно, пока не понять… А каково каждый месяц доплачивать этой старой кривой потаскухе всё больше и больше, потому что она за прежнюю цену уже отказывается подниматься наверх – ей, видите ли, неприлично, ей не хочется, ей надоело, она всем расскажет об этих вот гнусностях!.. Боже, какая это морока – старость! Люди, которые доживают до старости – проклятые люди… А кривобокая ведьма вдобавок еще и рассказывает на кухне другим слугам и своему молодому любовнику, какой у старика-хозяина обвислый морщинистый зад, как у него воняет изо рта и как ей всё время приходится отворачивать голову, а ему приходится за каждый слюнявый поцелуй доплачивать ей, спуская монету в вырез её платья дрожащей, холодной от старости рукой. И если бы у меня были враги, то как бы они злорадствовали, глядя на меня! У меня был один враг. Настоящий враг! Но я по глупости своей отправил его на тот свет… Я тогда еще не знал, что жизнь заканчивается так, что любой мести хуже.
Эйзенерц, подперев щеку ладонью, печально сидел возле кровати больного, и кресло под ним тихонько поскрипывало от того, что он то закидывал правую ногу на левую, то наоборот, левую ногу на правую и всё никак не мог устроиться поудобнее, всё возился и крючил в кресле свою длинную спину…
– Зачем я тебе говорю всё это, Яков Эйзенерц?– не сводил с него отец своих прозрачных от болезни и страдания глаз. Он водил глазами по Эйзенерцу, как будто бы с трудом, сквозь какое-то препятствие рассматривая его. – Затем, чтобы ты понял: всё, что жизнь даёт нам, она потом и отнимает. Все, глядя на меня, думают: я богат, почитаем друзьями и любим дочерью. Но всё это – одна лишь видимость. Жены у меня нет. Друзья мои разъехались кто куда и большинство из них уже давным-давно позабыли, как меня зовут… А дочь… Дочь, по правде-то говоря, только и делает, что озирается по сторонам, готовая в любую минуту прыгнуть прочь от меня в объятия любого мало-мальски подходящего жениха… У нас в этой жизни – говорю я тебе – нет ничего. Ничего! И отнять у человека жизнь – это значит навсегда оставить его богатым, любимым и бессмертным. Ведь пока человек жив – он теряет. Вспомни, как ты был богат в детстве, ребёнком, как много у тебя было всего! А теперь? Чего еще ты не потерял и не растратил из того, что у тебя было? А твои приобретения – не ничтожны ли они только потому уже, что дались тебе слишком дорогой ценой, которая сделала эти приобретения тайными потерями?.. Что нам даётся даром? Ничего. Что отнимается вовремя и по справедливости? Тоже ничего. Что нам останется из того, что нам дорого? Опять ничего. Если б теперь ко мне пришел мой враг (у меня был один враг, но он уже умер – я по глупости своей отправил его к праотцам) – ну так вот, если бы он теперь пришел ко мне и сказал мне: «Я хочу забрать твою жизнь, раз уж мы с тобой всё-таки враги». Я ответил бы ему: «Бери! Да поторопись – иначе скоро тебе уже нечего будет брать, а мне – отдавать. Бери. Бери мои потери – всё, чем я богат!» Но он не приходит, вот в чём беда! Он не приходит – и не потому, что мертв и что успел на том свете позабыть обо мне. Он не приходит ко мне, потому что уже простил меня и благодарен мне: ведь именно я сделал его по глупости своей бессмертным и счастливым. А это, согласись, многого стоит…