Над больницей небо темное. Что-то вот-вот грянет – то ли град, то ли дождь. Осень пришла, как навязчивая соседка, завернутая в цветастый платок. Все дорожки занесены листьями, и горит красный клен, облокотившийся на старую ограду. Это один из тех вялых дней, когда жизнь почти замерла – словно через сито ее цедят, и больница оказалась под стать погоде – старая, мхом обрастающая. Цемент на ограде шелушится, отваливается вместе с краской. Ворота перетянуты цепкой, сторож не похож на трезвенника. Зеленые лавочки среди сосен, и махает длинной метлой женщина в черном пальто, увязанная по самые глаза косынкой, так что и не поймешь – молодая или старая, с бойким голосом – напевает песню. А вокруг все пустынно, гулко молчит уходящий, мелькающий за поворотами парк, угрюмо бьется ветер, запутавшийся в макушках, гнутся деревья через забор, словно высматривая кого-то.
И молодой, почти юный человек в запахнутом по горло сером плаще шагает по дорожке ко входу – слишком молодой и слишком нездешний для этих мест, где в гладких, облицованных коридорах словно время оборачивается вслед – и шагает рядом, и сидят на скрипучих стульях ветераны с позвякивающими, словно живыми, орденами, звонко стучат шаги – а они сидят пригорюнившись, сгорбившись от нахлынувших мыслей – перед кабинетами хирурга или кардиолога, смирившиеся со своей болью, убежавшие из дома в больницу от безмерной, надоевшей скуки, а теперь умаявшиеся в очереди, молящие только об одном – чтобы их быстрее пустили домой.
Прошла, минула слава людская – больница бывшего обкома, бывших владык, бывшего комфорта. В коридорах какой-то особый, обволакивающий воздух. Желтый паркет, коричневые кресла, столики, а на них – графины с потускневшей водой. Лучшие люди прошедшей эпохи, лишние для современности, бродят медленными призраками по нескончаемым коридорам, и стоит у окна старик с задумчивыми губами, и тихо проносятся мимо медсестры, не тревожа его покоя, и шепчутся в углу два престарелых сплетника, оба лысые, с завитушками одинаковых усов, и грузно подошедший бывший начальник милиции басовито спрашивает старика, шутливо отдавая честь:
– Как дела, Иван Тихонович? Выздоравливайте, без вас город пропадет!
И обернувшийся старик жмет протянутую руку – и опять его образ в окне, и молодой человек, едва заступивший на крыльцо, машет ему рукой – и хлопает дверью. А пока идет по коридорам, видит и замшелые стены, и стертые ступеньки, и облупившиеся, облезлые двери. Но едва отворяется дверь в палату – блестят чистые, гладкие обои, мигает телевизор, гудит электрический чайник, уютно и живо нахохлились на кровати взбитые подушки. На маленьком столике – ваза с россыпью конфет, рядом с ней – миниатюрный японский диктофон. И бывший мэр – осеребренный сединой, вышколенный годами службы, медленно говорит о прошедшем времени, а молодой журналист – слушает и изредка цепляется вопросом.
Входит главный врач – приплюснутый, угрюмый человек с вязью родинок поперек щеки.
– Павел, не утомляйте Ивана Тихоновича, он с утра слишком долго гулял, едва дозвались на завтрак!
– Так как же так вышло, Иван Тихонович? – уже в который раз спрашивает журналист.
Вяло качается штора – ей в спину бьет легкий ветер из приоткрытого окна, и Павел слушает своего собеседника – тягучего старика с редкими оспинками на лице и вялой задумчивостью над каждым предложением.
Павел не хотел браться за этот репортаж, слишком остро кололи воспоминания, но нетерпеливый редактор подталкивал его уже второй месяц, и он решился – пора. И первое, что сделал – позвонил бывшему мэру города, Ивану Тихоновичу Шубину, который вышел в отставку в связи с истратившимся здоровьем ровно как четыре года назад, когда все и началось. Поговорив с ним, Павел объездил всех, кого смог найти, – с Сиденко говорил в перерыве между заседаниями областной думы, с Филипом – в пивной, густо застланной табачным дымом, с Кожемякой – в его офисе, где тускнели на стене портреты знаменитых адвокатов и отдавал гарью кондиционер, то и дело закашливавшийся, как приболевший старик. И, поговорив с ними, набросав в блокнот длинные фразы, которые были то степенно тяжелыми, придавленными грузом обиды, а то и легковесно-летучими, брошенными на обиход, Павел снова позвонил Шубину. Тот откликнулся, выслушал и теперь медленно говорил – словно по песчинке отдавая то заветное, о чем думал не единожды. А Павел снова нетерпеливо горячился и спрашивал, уже который раз:
– Так почему же все так вышло, Иван Тихонович?
И тот медленно рассказывал – и тепло веял по палате воздух из сплит-системы, зудел телевизор в палате через стенку, а на обоях медленно мерк и снова возгорался огонь лампы, когда медсестра открывала дверь – и уходила, оставив на тумбочке разложенные по прозрачным ванночкам бело-розовые таблетки.
Павел писал статью уже несколько месяцев. Он устал так бессмысленно, что хотел скорее поставить точку, избавиться от этих чутких воспоминаний, которые накатывали всякий раз, когда он открывал альбом с газетными вырезками или копался в подборках статей, которые были то нарядно-хвалебными, а то и язвительно-ядовитыми. И особенно трудно давалось начало, он все не мог представить, как оказался втянут в круговорот, привязан к нему, словно жгутом. Он только знал, что никто другой не скажет тех слов, которые надо сказать, и первое, что пришло на ум, когда он уселся наконец – после многих отвлекающих отговорок, и так оттягивал сколько мог – было:
Кропотливый искатель, наверняка разбирающийся во всем, а особенно в российской политике, приписал бы этой истории дотошные и точные детали, которые где-то и имели место, на просторах обширной страны. Мутно и жутко начинался век; еще звенели в ушах прощальные слова первого президента, уже бодро шагал по мигом застеленному золотому ковру президент второй, а изнемогшая за годы развала страна чутко ждала перемен, словно больной, принявший дорогое и, как ему кажется, спасительное лекарство. Что было, того не изменишь, – зарплата, на несколько месяцев исчезнувшая в черной дыре бюджета, пустые обещания очередных министров, взрывы бомб на мирных улицах, воинственная пошлость телевидения, звонкие пощечины от иностранных держав, которые привыкли видеть сильной давнюю Россию и изумились ее нынешней слабости. И вот пришел новый век – и что принес он? Свежие мысли, новые люди, живое сочувствие ко всему, что стремится к правде, – все это оставалось пустым бахвальством воображения, желанным мифом, который мы взлелеяли. Ждали новых людей – и они пришли. Но куда? В старое, давно известное болото, засиженное давними обитателями. Вот что случилось в одном городе – имен называть не будем, города, как и люди, имеют право на конфиденциальность – совсем в недавнюю пору, на седьмой год нового века.