Книгу об одиночестве невозможно написать вдвоем.
Понятно почему: какое уж тут одиночество, если вдруг встретились два пешехода (один, как известно, шел из пункта А в пункт Бэ со скоростью 4 километра в час, а второй из пункта Цэ в пункт Дэ добирался вприпрыжку, со скоростью, стало быть, семь километров в час, никак не меньше). Местом их встречи может стать всякая точка, хоть двусмысленная Е, хоть обитающий в самом конце иноземного алфавита загадочный Икс. Как бы ни именовалась она, всякому юному математику ясно: в этой точке одиночество пешеходов заканчивается, и начинается их сосуществование, со всеми вытекающими последствиями.
Но книга об одиночестве может быть написана только вдвоем. Иначе – не получается.
Не игры в парадоксы ради делаю я такое признание; просто это – правда. Только рядом с другим человеческим существом и можно нашарить впотьмах вертлявую границу собственного существа, сказать себе: вот, здесь заканчиваюсь я, и начинается кто-то другой. Приподняться на цыпочки, заглянуть в чужие глаза и тут же отпрянуть, отвернуться, потому что там, дальше, – заповедная территория. Нас туда и рады бы пустить, да невозможно воспользоваться таким гостеприимством. Хаживали, знаем.
Что именно писать об одиночестве – тоже неясно.
Теоретически, я понимаю, что одиночество – ужас и му́ка, без наркоза вынести его немыслимо, да и под наркозом – едва-едва выжить получится.
А на деле вечно выходит, что если и мучаюсь я, то от нехватки одиночества, от его, скажем так, технического несовершенства: даже в разлуке мы всегда недостаточно далеки друг от друга. Дыхание любимых существ опаляет мне затылок: все слишком близко, сколько бы километров, лет, стекол и стен ни разделяло нас.
Что мне действительно по плечу, так это рекламную брошюру о преимуществах одиночества создать. Но сие, мягко говоря, противоречит замыслу.
Проще, казалось бы, махнуть рукой на книги, одиночество и тем более книги об одиночестве. Зачем мне такие сложности? В мире полно других интересных вещей – взять хотя бы покой и волю. В сочетании с хорошим чаем, удобным креслом и, скажем, карманными нардами поразительный дают эффект, говорят.
Но так уж все устроено, что молчать об одиночестве нельзя. О чем еще и говорить, о чем писать и читать человеческому существу, обретающемуся в центре циклона между рождением и смертью? События эти почти тождественны: два шага в сторону абсолютного одиночества. Или даже один семимильный шаг, который нам, созданиям от природы неуклюжим и медлительным, приходится совершать в два этапа.
И вот выходит, как ни крути, а все невозможно: молчать нельзя и писать нельзя, а если и можно, то лишь в полном одиночестве, но при этом непременно вдвоем. Сказочный герой, которому велели отправиться не знаю куда и принести неведомо что, – и тот находился в лучшем положении.
Но: я был хитер, я придумал хитрость, – как сказал бы на моем месте Паучок Ананси.
Хитрость была вот какая: попросить написать книгу об одиночестве Линор Горалик. Она, в отличие от меня, умеет складывать слова таким образом, что хоть волком вой, хоть ложись и умирай, потому что – немыслимо ведь жить, когда такая сладкая му́ка. Мы договорились: Линор напишет об одиночестве, а я посвящу эту книгу людям, без которых мое одиночество было бы немыслимо.
И вот вам результат: у этой книги не два автора. А один и еще один. Каждый – сам по себе. Между нами пропасть бесконечной, ни к чему не обязывающей любви – то ли друг к другу, то ли к иным существам, то ли к собственному одиночеству.
После встречи с нею мне стало окончательно ясно, что я знаю всего два способа любить человеков.
Первый способ – безмерно радоваться всякий раз, когда я вижу человека. И почти совсем не вспоминать о нем, когда его не вижу.
Второй способ – вообще не видеть почти никогда (или вовсе без «почти» обойдемся), но помнить, что есть, теоретически говоря, такой человек. И землю целовать за то, что такое существо по этой земле где-то ходит.
В обоих случаях мне, понятно, ничего от объекта любви не нужно. В том числе взаимности (когда она есть – это просто дополнительное удовольствие).
Нечего и говорить, что иные способы любления ближних представляются мне почти дикостью.
Ну, мы, извращенные натуры, вообще редко бываем толерантны к большинствам.
Эта книга посвящается Ларочке,
которая позвонила мне в четыре часа утра, в самую долгую из декабрьских ночей, пьяная в жопищу, нежная.
– Где же ты, – говорит, – шляешься?
А я что, я так, по мелочам, мы за хлебом в «Седьмой континент», в Строгино катались, милое дело…
– Мы, – говорит, – когда в последний раз виделись?
– Ну, – говорю, – неделю назад… А что?
– Ы-ы-ы-ы-ы-ы! Бу-у-у-у-у! – смеется и как бы всхлипывает. – В августе мы виделись! В августе. Я вот думала, почему ты не звонишь? Вот, напилась для храбрости, сама звоню…
И я холодею.
Потому что – да, действительно в августе. А по внутренним моим ощущениям – неделю назад. Тоже мне, разлука. Можно еще несколько таких же «недель» не видеться. И – ничего. Потому что люди, которых я люблю, – они каким-то образом живут во мне, и мне хорошо с ними. И мне по дурости представляется, что и я в них тоже как-то живу, ползаю нежной чужеродной штуковинкой по артериям, отравляю кровь, скапливаюсь на стенках сосудов. Всем, как мне кажется, от таких простых и понятных процессов хорошо.
Но.
В море есть остров, на острове – гора, на горе – дуб, на дубу сидит свинья, в свинячьих потрохах – утка, в утке – яйцо, в яйце – микроб, у микроба под язычком – шкатулка, а в шкатулке – САМОЕ ДЕЛО.
Так вот, на САМОМ ДЕЛЕ все не так, конечно.
На самом деле я тварь негодная (такими словами ругал свои видения на закате всякого запоя Витька Сальников, бывший таможенник и коллекционер антиквариата, старинный мой дружок – жив ли сейчас? – неведомо, и пес с ним).
На самом деле у меня короткая память и каменное сердце, тяжелый взгляд и легкие ноги кошки-хромоножки, которая гуляла сама по себе, а в героини сказки Киплинга записала дуру кузину, когда пришло время – выкрутилась как-то, словом.
Меня, в общем, не надо бы любить. Дурное это дело. В качестве объекта любви я существо сомнительное, ненадежное и малопривлекательное. Было бы из-за чего рвать сердце в клочья, а жопу на фашистский крест. «Ы-ы-ы-ы-ы, бу-у-у-у-у-у!»
Но вот, любят меня зачем-то чужие, в сущности, но прекрасные люди. Сижу, штопаю теперь свое сердце (не перепутать бы с чужой жопой).
И горло перехватывает от нежности, как в детстве от говяжьей печенки, которую я ненавижу. Потому что кровь – она не для того, чтобы ее в жареном виде жрать. Ее пить надо. Свежую. И только из любимых.