Затаив дыхание, спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком – и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у «шайбы» (забыл название: «Отдых»? «Ветерок»? «Привал комедиантов»?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.
Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, – жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника, потом – школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у «шайбы» (точно – «Встреча»!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной – грязь. Зимой – сугробы, серые от копоти. Впрочем, ночью не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной – сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым – и об этом следует всегда помнить – Ока. А за Окой – опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, озаренные огнем девятиэтажки титаниками тонут в ночи. А там еще какой-то район, точнее – слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь, и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется: он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого делягу, уехала в Таллинн, а потом, говорят, – в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.
Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее «Раковой шейкой» у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в хрущевке, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном – несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для обеспыливания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего – начало мая или конец августа.
Как раз в начале мая, за этим самым столом сделана историческая фотография: группа «Эхнатон» в первом составе. Шесть двадцатилетних парней – худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Сведловке.
Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился – как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и особенно к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего – путевой. О нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления: бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для транспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидыши, ставят им деревянные кресты, которые увешивают цветистыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки развеселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся Шонов, Патриков и Шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспившиеся недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.
Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что всё, да-да, почти всё имеет тот же вид, что и тогда, когда он этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.