Символика, витающая над реальностью
Уже много лет я внимательно слежу за творчеством Орциона Бартана. Каждое произведение писателя, будь то сборник стихов, книга прозы, критическая статья, становится заметным явлением израильской литературы. Особое место в его творчестве занимают исследования современной ивритской литературы различных направлений, которые смело можно назвать этапными в определении принципов развития ивритской словесности.
Но Бартана прежде всего рассказчик, своеобразный, не вписывающийся ни в одно из общепринятых направлений. И менее всего – в достаточно распространенный в израильской прозе реализм, затрудняюсь сказать, критический или социалистический, реализм с признаками провинциальной психологии, считавшейся новшеством во времена Чехова.
Бартана в своей книге «Восьмидесятые» обозначил ряд писателей, которые, по его мнению, могли бы вытянуть нас из «реалистического болота», таких, как Давид Шахар, Ицхак Авербух-Орпаз, Иорам Канюк. Но беда в том, что позднее часть этих новаторов вернулась в теплое и приятное лоно реализма, забыв свою авангардистскую юность.
Бартана же прокладывает свой собственный путь в жанре новеллы и короткого рассказа, забытого в последние десятилетия.
Бартана сумел ввести материю символизма и фантазии в традиционный мир современной ивритской литературы так, чтобы это не выглядело бледным подражанием научной фантастике со всеми ограничениями жанра.
Рассказы книги «Купить зимнее время в Цфате» (в оригинале – «Красное и другие рассказы». Прим. пер.) ударяют тебя, подобно молоту. Описывают ли они проблему отцов и детей («Я, Цидкияу») или исследуют сложнейшие нюансы отношений между мужчиной и женщиной («Красное») – одна из главных тем рассказов – взросление, шок от раскрытия окружающего мира людей, перипетии молодых пар, любовников на час…
Реакцией на мир, несущий в себе апокалипсическую угрозу истребления человечества, является рассказ «Эдна строит ковчег».
Мир рассказов ограничен стенами, вмешен в достаточно узкое пространство. Это мир домашний с явными признаками клаустрофобии, но он символичен и фантастичен. Именно в напряжении между провинциальностью и лихорадочно витающим в иных мирах сознанием рассказчика, каждый раз нового, и скрыта сила воздействия на читателя.
В рассказе «Один зарезанный гусь» изображен герой, который должен был умереть ребенком и случайно остался жить, благодаря ошибке опекавших его ангелов. Он заходит на рынок, чтобы купить мясо для пикника в День Независимости Израиля, и вдруг его охватывает странное и неотступное желание купить живого гуся у резников. Они же ни за что не хотят продать ему живого гуся. По их жизненному правилу из этого места не может выйти живой гусь. Подспудно, не отдавая себе отчета, герой смутно ощущает собственную судьбу, глядя на гуся в клетке, предназначенного на забой.
Так в каждом рассказе скрыт некий высокий символ, опрокидывающий обыденность окружающей жизни. Иногда этот символ взят из Священного Писания, как царь Цидкияу и стены Иерусалима, Ноев Ковчег. Иногда это простой предмет, животное или птица, обретающие странную мощь, некое новое измерение. Будь то гусь, черепаха в коробке от обуви на подоконнике, цирковая трапеция акробатов, электрическая плитка, пылающая красной накаленной спиралью в темной комнате, квартира, заполненная водой. Все эти символы, как темнота, обрисовывающая фигуру, возникающую в свете фонарика или уличного фонаря, выделяют облик самого рассказчика, его неопровержимое существование. Это тоже герой, которого заедает обыденность, лишает его сил, а порой и желания жить. Поэтому он каждый миг ожидает, ищет освобождения, которое придет неизвестно откуда, и беспрерывно удивляется загадке законов жизни.
Находясь на грани земного и небесного, герои Орциона Бартана не хотят идти на компромисс с понятием «случайности». Они ищут закономерность во всем: в рождении, каждодневном существовании, смерти, а быть может и бессмертии.
Надеюсь, русскоязычный читатель по достоинству оценит и поймет страстный, фантасмагоричный – но до боли понятный каждому, кто знаком с рассказами Чехова, Платонова, Казакова, кто живет в реалиях повседневности мегаполисов – Тель-Авив и его жителей, увиденных проницательным взглядом Орциона Бартана.
Ран Ягил
В тот полдень, когда я вернулся к машине, у меня все еще болело ухо. И болело сильно. Несмотря на то, что прошло уже несколько дней. Нет ничего особенного в том, что тебе воткнули в ухо палочку, даже если это палочка хрустика из соленого теста. Когда она вошла в мое ухо в пятницу, в танцевальном подвале небольшого клуба в заднем дворе дома на улице Райнес в Тель-Авиве, со всей силой, с которой можно впихнуть ее в ухо, прямо внутрь правого уха, весь мир замер. Мир заледенел от боли и не сдвинулся даже тогда, когда хрустик застрял в ушном канале и сломался. Но мне было двадцать, и я простил ей. Я лишь убедился, что кровь из уха не течет, приложив к нему платок, смоченный водой в туалете, до того узком, что я не смог прикрыть дверь, упершуюся в мою ногу, вышел, закусив губы от боли, но улыбаясь, и пошел провожать ее до дома, вернее, до комнатки в цокольном этаже, которую она снимает у госпожи Пенцовски, на улице Раши, – вход со двора. Мне было двадцать и, обнимая, я старался прижать ее к моему лицу со стороны здорового уха. Это было там, во дворе, у двери, к которой была прикреплена бумажка с криво начертанным карандашом именем «Мэри». Эти несколько небрежно вдавленных в клочок бумаги букв так не подходили к ее черной в обтяжку юбке и черным туфлям, поблескивающем на песке, подсвеченном лунным светом. «Нет у меня желания», – сказала она, как бы не желая разговаривать у двери, рядом с мусорным баком, прислоненным к забору, под ярким огромным оранжевым месяцем, наискось лежащим над задним двором, в проеме между домами, сосредоточенным в себе, почти галопирующим на хребте этого двора, заливающим песок своим сиянием. Море песка под сиянием, переливающееся через край во двор.
«Нет у меня сегодня желания» – повторила она, как бы извиняясь и опуская черную вуаль на лицо, ушедшее совсем в тень, черное пятно во дворе, освещенном лунным светом, под тополем, возвышающимся серой громадой, неким темным знаком около груды пустых ящиков у входа в ее комнату. Так она сказала, словно бы это был еще один вечер, проведенный нами вместе, обычный в череде двух недель, в течение которых мы встречались. После этих слов я мог с ней больше не встречаться, но вернулся к ней через несколько дней. Заткнул ухо ватным тампоном, впихнув его поглубже, чтобы не было видно, довольствуясь лишь одним ухом и обещанием врача, что со временем слух в раненом ухе полностью восстановится, когда залечится рана снаружи, и вернулся в съемную квартиру Мэри. В комнату вел неосвещенный коридорчик, отделяющий ее от остальной части дома. Несмотря на предобеденный час зимнего ясного дня, в комнате царил густой полумрак, и можно было видеть лишь то, что едва обозначалось слабым светом из-за белой простыни, играющей роль занавески на единственном в комнате окне, напротив стены, у которой стояла кровать на железных ножках, аккуратно покрытая бежевым одеялом, натянутость которого лишь подчеркивали подоткнутые рваные края и впадину в форме тела посредине. Очевидно, она только поднялась с постели открыть мне дверь и вернулась в эту свою впадину после того, как закрыла дверь и положила ключ на полочку над кроватью, рядом с недопитой чашкой кофе и пирогом, крошки которого были рассыпаны на подносе и даже на бежевом одеяле. На него уселся и я, рядом с ней, по ее просьбе, ибо единственный ученический стул был завален книгами, на которые были брошены ее трусики. Недолго мы так сидели, ибо она потянула меня на себя, и я замер, прижавшись к ней и слушая постукивание капель из крана о груду немытых тарелок в раковине, играющей роль кухни между вешалкой с ее платьями и стопкой книг. Я переменил положение, чтобы укрыть больное ухо в месте слияния белой шеи с мягким плечом. Но плечо это пожелало удержать меня от стремления подняться к окну, открыть его и дать полдневному свету войти в комнату. И тут я подумал, что хозяйка этих плеч на миг оставила меня. Но она сползла с постели на пол, к моим ногам, чтоб развязать шнурки моих ботинок. Развязывая их одной рукой, другой продолжала разглаживать бежевое одеяло, поправлять, уткнув голову мне в живот и сползая все ниже и ниже. Но ухо продолжало болеть и после того, как мы голыми напряженно двигались в ритме танго под звуки пластинки в тридцать три оборота, которую она решила поставить на громоздкий проигрыватель, стоящий на не менее громоздком радиоприемнике на полу, особенно выделяющемся в этой комнатке два на три метра, по которой она двигалась и возвращалась, длинноволосая, с тонкими сжатыми губами над двумя небольшими холмиками узкой груди, над двумя светлыми пуговичками сосков, так похожих на два светлых глаза, явно не выражающих влечение. И живот ее светился тонкими мягкими волосами в белесой темени паха. И ноги ее голые, длинные, делали шаг ко мне и отступали на шаг, когда она вела меня от стены до стены в танце, поворачиваясь впритык к раковине и – обратно – у небольшого экрана старого телевизора, по которому бежали серые и белые размытые линии да какое-то цветное пятно время от времени проскакивало, окрашивая на миг зеленую пустыню или доброе бледное лицо женщины. Как и ее лицо, которое являло лишь незначительную деталь в ее образе, некий желтоватый шар, опущенный долу, над стройной колонной ее тела, ведущего меня в танце, трущегося об меня, возбуждающегося и смущенного, и вновь ее лицо в повороте танго, в полумраке, между тарелкой с едой, оставленной у кровати, рядом с раскрытой книгой и только стремительность ее и сноровка не позволяла мне споткнуться об ее ноги, не поскользнуться и не сбить полки с книгами у остальных двух стен комнаты.