Борис Кудряков при жизни сторонился властей, опасался людей, панически боялся милиционеров, мог не есть по три-четыре дня, был склонен к отшельничеству, регулярно уходил в леса и болота, периодически подозревал существование зловещего заговора против своей персоны. Иными словами – вел себя как любой нормальный человек эпохи «развитого социализма». Тогда многим хотелось превратиться в тело без органов: чтобы не совокупляться с официальными структурами, не поедать ежедневную норму партийной риторики, не испражняться по долгу службы на ближних, не видеть надоевших плакатов, не слышать избитых лозунгов, не чуять запаха мертвой плоти, доносящегося с Красной площади. Габитус Кудрякова был близок габитусу гладкого туловища, счастливо лишенного носа, глаз, ушей, языка и «дрона».
Именно поэтому его фотографические работы следует понимать как артикулированный отказ от зрения; вспомним навязчивый (во множестве текстов!) мотив ослепления:
она не выпускала меня, а пальцы её медленно давили на глаза («Встречи с Артемидой»),
когда вырезали глаз он смотрел на нож («Последняя часть первая»),
мне в глаза шалуном были пущены пульки («Белый флаг»), садовник выжигает себе глаз сигареткой («Лысое небо»),
глаза на мосту закрылись, обессиленные, убитые стеклом («Сияющий эллипс»).
Точно так же художественную прозу Кудрякова следует интерпретировать в качестве отказа от говорения, отчаянной попытки создать «черное и безголосное тело». Автор словно стремится истратить проклятую часть, именуемую языком, уничтожить, избыть, извести его, завить меандрами, изблевать барочной пеной, растворить в заумь, в мелкую взвесь букв, в простое животное мычание, в белый и черный шум. Формальное разнообразие рождается из грезы о радикальной человеческой безъязыкости; за потрясающей лексической роскошью текстов угадывается тоска по тотальной аскезе речи.
Подыскивая аналогии такой стратегии, авторы «второй культуры» регулярно сравнивали Бориса Кудрякова – с Самюэлем Беккетом.
* * *
Гран-Борис ощущает мир преимущественно кожей, тактильно. Гран-Борис не хочет видеть, Гран-Борис не хочет слышать, Гран-Борис не хочет говорить; Гран-Борис мечтает стать слепым и глухим шаром, катающимся в потемках позднего социализма.
Но вот любопытное совпадение: искомое (чаемое) состояние Гран-Бориса (это, известное всей «второй культуре», имя будет указывать здесь лишь на концептуального персонажа прозы Кудрякова) представляется очень похожим на исходное (нечаянное) состояние знаменитой маленькой О. Ситуация такого совпадения, какой бы странной она не была, позволяет нам лучше понять некоторые особенности текстов Кудрякова, некоторые их черты, обусловленные спецификой именно советской жизни (и потому неизбежно ускользающие от оптики того же Беккета, Арто, Делёза и проч.).
Итак, нас интересует не постструктуралистское тело без органов, но заболевший советский ребенок, не изыски европейского театра абсурда, но брутальность сталинской биополитики, не Моллой, но – «маленькая О.» Так Ирина Сандомирская обозначает «“cogito” [Ольги] Скороходовой»[1], слепоглухой писательницы, потерявшей в детском возрасте (после перенесенного менингита) зрение и слух, а чуть позже (как следствие утраты слуха) – еще и речь. Ставшая инвалидом, потом сиротой, медленно передвигавшаяся сквозь недружелюбное пространство и время, маленькая О. на ощупь исследовала социальные ландшафты зрелого и высокого сталинизма, и Сандомирская предлагает считать подобную (трудную, даже опасную) практику – универсальной аллегорией письма в сталинскую эпоху.
Спустя двадцать лет, в постоттепельном СССР, на фоне ползучего контрнаступления неосталинистов, очень похожим образом ведет себя и Гран-Борис, терпеливо фиксирующий многообразие телесных и языковых фактур начинающегося застоя. Но если для маленькой О. отсутствие слуха, зрения и речи – трагическое последствие тяжелой болезни, то для Гран-Бориса скорее – вожделенная цель.
Тебя тащили по парковой дорожке, мимо закурившего слепого, размышляющего: что он теперь может? Наслаждаться тьмой? <…> жестокость тьмы не без добра, не позволяет оптическому насилию иссушить мозг. Лишиться бы ещё слуха и осязания – предел счастья («Ладья темных странствий»).
Следует всерьез отнестись к этим словам; перед нами вовсе не пустые риторические восклицания – но манифестация оригинальной этической программы, верность которой может приводить человека к тем же последствиям, что и перенесенный менингит.
* * *
Нет ничего удивительного в том, что радикальный этический выбор Гран-Бориса ежедневно оплачивается страданием и болью. Добровольно отказавшийся от зрения, слуха и языка, Гран-Борис не может предупредить козней и избежать ловушек, которые готовит ему мир. Вспомним здесь мучения маленькой О.:
мир превратился в заговор злых вещей: печка нарочно становилась на ее незрячем пути и больно била о свой угол, ведра кидались ей под ноги, чтобы свалить и обдать ледяной водой, стулья подставляли ножки, а стол, как драчливый теленок из страшного младенческого воспоминания, только ждал случая, чтобы повалить ее на землю и избить.[2]
Это же и ситуация Гран-Бориса:
утром, надевая рубашку, ощутил укол-удар в центр спины, в позвоночный столб. Выгнул спину. В сердце шумел напалм. Пал на колени, ударился лбом о пол. Позволил таракану пощекотать барабанную перепонку. Откуда боль? Горячо, воспаленье легких: раздавил зубами бутерброд со стеклом. Шестой этаж, в кабине лифта отвалился пол. Спасли подтяжки. Вернулся в комнату. Снова удар в спину. Откуда в квартире шершни? («Сияющий эллипс»)
Собственно, в плане содержания вся проза Бориса Кудрякова – череда жутких сюрпризов, чудовищных открытий, кошмарных откровений, коварных ударов, сокрушительных оплеух, на которые была так щедра эпоха. Высочайшая интенсивность внешних шоков, помноженная на гипертрофированную гаптическую чувствительность концептуального персонажа, порождает странную, порой откровенно ирреальную картину мира: стрела вонзается в лоб, пуля вышибает глаз, автобус падает с моста, ребенок умирает, съев крысу, древние богини бьют по лицу наотмашь, в северных лесах возникают тропические хищники и далее, и далее.
По прочтении некоторого количества кудряковских текстов заражаешься какой-то фундаментальной неуверенностью; вдруг становится страшно – не жить даже, но просто присутствовать. Страшно ступать по полу (где провалишься вниз?), страшно идти вдоль стен (кто набросится из-за угла?), страшно находиться под открытым небом (что обрушится сверху?); страшно поворачивать язык, поводить глазами, двигать руками; страшно смотреть и не смотреть вокруг.