Ей снится собственная смерть.
Это происходит, когда над Лондоном занимается холодный октябрьский рассвет.
На голову ей накидывают мешок. Сквозь рыхлую мешковину она в последний раз смотрит на этот мир, сократившийся до скопища крошечных квадратиков серого света, и думает: «Зачем я так долго и упорно пыталась пробиться в мире, где была обречена с тех самых пор, как явилась из материнской утробы? Отчего не шагнула я навстречу смерти, будучи ребенком, ведь дети воображают, что смерть – это нечто сказочное и полное причудливой красоты?»
Она чувствует, как петля из пеньковой веревки ложится на шею, и знает, что петлю эту так и тянет слиться в соитии с огромным бугристым узлом у нее за затылком. Узел щекочет место, где встречаются шея и голова. Вскоре люк у нее под ногами откроется, и она упадет в бездну, ноги ее повиснут, как ноги тряпичной куклы. Шея хрустнет, и сердце встанет.
Никто, кроме нее, не знает, что этот сон о смерти – репетиция того, что непременно однажды с ней произойдет. Никто еще не знает, что она убийца. Все видят в ней невинную девушку. Через месяц ей исполнится семнадцать. У нее ямочки на щеках и мягкие каштановые волосы, тихий голос и золотые руки. Она работает в знаменитой на весь Лондон «Лавке париков» Белль Чаровилл. По воскресеньям, надев платье из голубой саржи, она ходит в церковь. И назвали ее в честь цветка: Лили[1].
Один из прихожан в этой церкви наблюдает за ней. Он старше ее: она думает, что ему около сорока. Но ей по душе томление, которое она видит в его взгляде. Возможно, потому что, замечая костерок желания – незатухающий, как разноцветные лучи света, что проникают в церковь сквозь витражное стекло, – она на пару мгновений забывает о содеянном и о каре, которую однажды понесет за свое преступление. Более того, она даже начинает предаваться мечтам о некой благочинной жизни, что ждет ее впереди.
Она рисует в своем воображении один момент – словно сцену из пьесы. Она сидит в церковном дворе рядом с этим незнакомцем. Уже весна, но на улице еще прохладно. Они на каменной скамье, совсем близко, и сквозь платье она ощущает холод камня. Она озябла и немного дрожит, поэтому мужчина берет ее за руку. Его ладонь тепла и сильна. Он бережно сжимает ее пальцы – не безжалостно или безотвязно, как узел сдавливает петлю, но с преходящей живой лаской. И это вызывает в ней ужасное желание сознаться в своем преступлении, чудовищность которого камнем лежит у нее на сердце, иногда напоминая о себе. Она поворачивается к незнакомцу, смотрит в его глаза, такие серьезные и добрые, и говорит: «Знаете ли вы, что я совершила убийство?» И он отвечает: «Да, я это знаю, но, пожалуй, не буду об этом думать, потому что у вас была на то хорошая причина».
Хорошая причина.
Но это лишь мечта, фантазия, выдумка…
В 1850 году, когда ей было всего несколько часов от роду, мать оставила ее у ворот парка в районе Бетнал-Грин на востоке Лондона. Ворота были кованые. Лили была запелената в мешок. Прежде чем ее обнаружили люди, волки, что обитали на болотах Эссекса, под покровом ноябрьской ночи прокрались в город, привлеченные его густым смрадом, и зашли в парк, и услышали плач младенца, который поначалу приняли за скулеж волчонка, и просунули морды в щели между железными прутьями ворот, и одна волчица ухватила зубами сверток и потянула его к себе. Быть может, она хотела бережно обойтись с детенышем, но ее острые клыки вонзились в ножку младенца: мешковина пропиталась кровью, и, почуяв запах, стая испустила голодный вой.
Это и привлекло к воротам дежурившего в ту ночь констебля полиции. Он поднял свой фонарь повыше и разглядел в мешковине пронзительно кричавшего и истекавшего кровью младенца. Он взял девочку на руки. Он был еще юн и собственных детей не имел, но в попытке согреть бережно прижал ее к себе, как прижал бы родитель свое новорожденное дитя, и форма его намокла от крови. Его переполняли ужас и восторг.
Сквозь темноту он зашагал в сторону Корам-Филдс. Налетела гроза, и к тому моменту, когда констебль добрался до Лондонского госпиталя для найденышей[2], его трясло от холода и сырости. Сторожа впустили его внутрь и забрали ребенка, которого он прижимал к своей дрожащей груди. Они спросили у него, не его ли это дитя, но он сказал, что нет, что нашел девочку у ворот парка Виктории и спас ее от волков. Ему ответили, что в Лондоне таких зверей давно не водится, что они почудились ему из-за лихорадки, и он заспорил: в свете полицейского фонаря он видел именно их, их глаза серебром блестели в абсолютной темноте, а затем показал на кровь, которая впиталась в мешковину на месте укуса.
Забрезжил рассвет, и в госпитале разожгли камины. Полисмен сидел возле огня в белье, завернувшись в покрывало и попивая горячий чай, и младеница лежала на столе, все еще в разводах крови от рождения, но уже освобожденная от мешковины и запеленатая в старую простыню. Позвали медицинскую сестру, и рану на ребячьей ножке промыли и перевязали; чтобы согреть, девочку завернули в одеяльце из кроличьих шкурок. Она была на пороге смерти из-за того, что ей пришлось вынести в первую же ночь на этой земле. Она посасывала палец сестры, который та обмакнула в кашицу из муки и воды.
В Лондонском госпитале для найденышей существовал обычай: в знак раскаяния мать должна была оставить что-нибудь на память своему брошенному ребенку. Например, пуговицу, или погнутую монету, или отрез материи – что-то небольшое и бесполезное, но дорогое женщине, собравшейся расстаться с существом, которое ей следовало бы растить и любить. Иногда вместе с такими вещами оставляли записку – обещание, что однажды мать вернется за своим ребенком и постарается окружить его добротой. Иногда женщины оставляли записку с именем для младенца, похоже, не ведая, что эти имена тотчас отнимали у них и заменяли другими. Ибо попечители госпиталя считали, что матери, не способные позаботиться о своих отпрысках, были нечестивыми грешницами. Они принадлежали к тому роду людей, которых в обществе называли «недостойными» и которые, как считалось, не заслуживали права понапрасну привязывать к себе ребенка, окрестив его тем или иным образом. Начальство госпиталя предпочитало самостоятельно крестить детей – такое право они признавали за собой, их благодетелями.