С детства нам внушали две крайности. Классики писали, что любовь и красота губительны. А в диснеевских мультиках пошло и банально, в китчевых песенках кричали, что всех бедных, добрых, кем-то униженных в конце ждет слащавый хеппи-энд с той самой любовью и красотой.
От этой сладости меня всегда подташнивало, а золотая середина казалась чем-то пресным и серым. Поэтому я с ранних лет верила, что мой удел – это трагично любить, страдать, переживать самые тернистые сценарии. Не в ожидании «долго и счастливо», а в наслаждении красотой этой боли. Я верила, что так моя жизнь становится похожей на те самые истории, ставшие классическим каноном в искусстве. Ведь все самое красивое в мире было о страданиях: песни, книги, музыка и картины о безответной любви, трагедиях и конечности жизни.
Даже умирая в шикарном номере ханойского отеля, я думала: «Это так красиво: я буду выглядеть почти естественно, только щеки немного впали от продолжительной рвоты, и синяки под глазами, конечно же, уже не пройдут. Зато я лежу на белоснежном хлопковом белье, до сих пор пахнущем свежестью, волосы красиво вьются от душащей влажности, где-то рядом валяется опрокинутый бокал, и я чувствую, что к пятке прилипли лепестки какого-то тропического цветка. А самое красивое – это то, что моя смерть будет загадкой».
Я думала, в какую позу мне лечь, чтобы выглядеть наиболее привлекательно. Потом горячечный бред унес меня в далекое будущее, и я наблюдала, как про меня, про «Джунгли», снимают фильм.
«Если жизнь прожита так, что ее никто не захочет экранизировать, то это была не жизнь, а просто существование» – так говорил Адам.
Многие его фразы, целые предложения и даже абзацы навсегда впечатаны в мою память. Как будто бы он накалял оттиски со своими словами, а потом прижигал ими мое сознание. Во что-то из его тезисов я уже не верю, но все равно вспоминаю по случаю. Иногда отвечаю его же фразами и, только после произнесения вслух, понимаю, что это не мои мысли.
«Такие люди, как ты, – самые красивые. Через твой надлом можно рассмотреть прекрасную душу» – эту фразу я вспоминала чаще всего.
И верила в нее. Мысленно говорила ее всем, кто не видел во мне ничего особенного. Он точно видел. Он – один из немногих, кто прикасался к моей душе. Держал ее в своих жестоких пальцах, трепыхающуюся и пульсирующую болью. Он тоже считал, что ощущение собственной боли и процесс превращения ее в искусство – самая прекрасная в мире вещь.
Глава 1. Ричард Весталл. «Портрет Джорджа Байрона»
Мама рассказывала, что сразу после рождения меня у нее отобрали. Я родилась на месяц раньше и была очень слабой. Несколько дней я провела в специальном боксе или чем-то подобном, герметичном, совсем одна. Я думаю, что именно тогда во мне зародилось чувство безграничного одиночества. Желание постоянно быть с кем-то, при этом осознавая, что никто не сможет изменить это чувство. Что пустота внутри, как и холодные пальцы снаружи – вечные спутники с того дня, когда я появилась на свет.
С того момента, как я узнала о тех, самых первых, днях одиночества, решила, что именно так должна начаться моя биография. Я была рада, что найдена та точка, в которой я стала неправильной. До маминого рассказа главным вопросом моей жизни был: «Меня создали такой поломанной или я сломалась где-то в процессе?» А раз меня сломали, значит, я родилась нормальной, значит, я могу починиться или найти человека, который меня починит. Но узнала я это после многих саморазрушающих попыток через кровоточащие раны докопаться до своей сути.
Я была воспитана не матерью. Моими воспитателями стали мертвецы, признанные гениями, вымышленные персонажи, созданные этими гениями, и несколько стариков, с которыми мне выпала честь жить в одно время. И я надеялась, что когда-нибудь тоже буду причислена к группе гениальных мертвецов.
Каждое подобное утро я представляла, как прожить жизнь трагичнее и красиво исчезнуть из этого мира. Просто от скуки. С чуть приоткрытым ртом (отдаленным уголком сознания я ощущала, как морозный воздух обжигает горло) и невидящими глазами я стояла, прислонившись к стволу старой липы. И, затянувшись, погружалась в мир прекрасных страданий, какими они могут быть только в лучших произведениях искусства.
В минус двадцать градусов университетский городок совсем опустел. Ни беседующих преподавателей у входов в корпуса, ни стаек студентов. Даже «курилка» (угол за оградой) пуста.
Заледеневшие пальцы не сразу справляются с зажигалкой. Но лучше мерзнуть здесь и курить ненавистные сигареты, чем сидеть в аудитории, слушая «высокодуховные» разговоры моих одногруппниц. Не идти же в пропахшую горелым маслом столовую? А сигареты – отличный предлог.
– Ну, поскольку мы уже бросили, то можем позволить себе по одной, не так ли?
– Кофе и сигареты – это комбинация.
Сашка стоял с двумя стаканчиками американо по ту сторону ограды.
– Давай оставим цитатный пинг-понг на потом и пойдем греться, у нас на кафедре сейчас никого.
– Что у вас случилось?
– У кого «нас»? Есть я и есть они, если ты про группу.
– Ну так что? – Саша высунулся в открытое окно за своим столом и, быстро затягиваясь, закурил.
– Ничего. Ты же знаешь, я терпеть не могу слушать их разговоры.
– Особенно перед четырнадцатым февраля.
Я попыталась сделать безразличный вид и отхлебнула кофе.
– Расскажи им какую-нибудь суперромантичную историю. Так правдоподобно, как ты, никто не сочиняет.
– Надоело. Они все равно не верят.
– Зато как это их интригует! Значит, тебе есть что скрывать.
– Ага. Как я провожу все свободное время с самым желанным преподавателем универа.
– Да ладно. Для твоих одногруппниц я просто задрот, не вылезающий из библиотек и выставок. Только ты можешь оценить мою крутость. – Он выкинул окурок в окно и развалился в кресле.
– Вообще-то так и есть.
Вошел какой-то преподаватель (я почти никого не знаю с их кафедры) и, почуяв запах табака, попросил закурить.
Пока он дымил у дальнего окна, я с завистью разглядывала кабинет. Картины, гипсовые статуэтки, горы книг – такой живописный творческий беспорядок.
– Классно у вас…
– Тебе осталось полтора года отмучиться, и можно к нам в магистратуру.
– Тогда все точно решат, что мы спим.
– Ну, они не будут совсем не правы. – Преподаватель у окна нахмурился и сделал вид, что пишет что-то на заснеженном подоконнике, где только что погасил окурок.
Да, я несколько раз в месяц ночую у Сашки. Мы смотрим Годара или Бунюэля, разговариваем про красный цвет в кино, он учит меня видеть и описывать мельчайшие переходы оттенков в картинах («Для писателя это не менее важно, чем для художника», – постоянно повторяет он), слушаем наш любимый дуэт – Армстронга с Фицджеральд, иногда даже танцуем под «Stars Fell on Alabama». Но между нами нет никакого притяжения. Совсем.