Полгода спустя после трагедий, названных в прессе «Смерть в домино», я не перестаю размышлять о том, возможно ли было не допустить произошедшего. Мог ли я за неделю, день или хотя бы час до начала злополучных представлений сложить два и два, как сложил потом, понять то, что понял слишком поздно, и… Что? Действительно, что я мог сделать – или не сделать – в тот зимний вечер?
Я мог отменить семинар (и что бы от этого изменилось, если я уже знал то, что знал, и доклад мой все равно состоялся бы в другой день?). Я мог поехать в театр вместе с Тамарой (и что бы изменилось от этого, кроме моих непростых отношений со старшим инспектором Стадлером?). Я мог, наконец, заняться другой физической проблемой… Нет, такой вариант вряд ли осуществился в какой бы то ни было реальности. Но тогда…
Конечно. Все было неизбежно, но все могло быть иначе, и это диалектическое противоречие как-то примиряет меня с тем, что случилось.
Я понимаю, что истощаю себя мыслями о возможном, но маловероятном, о случившемся, но не обязательном, я знаю, что сейчас, когда все закончилось и осталось в полицейских протоколах, газетных публикациях и телевизионных репортажах, бессмысленно размышлять о других вариантах развития событий. Понимать-то я все это понимаю, но управлять собственными мыслями и особенно эмоциями не в состоянии.
Тамара гастролирует в Испании, в барселонском «Лисео» она поет завтра Лючию в опере Доницетти, я звонил ей, пожелал успеха и услышал, как она чмокает меня в ухо. Это ее вторая премьера после злополучного «Густава», и, видимо, поэтому я так волнуюсь, хожу по комнате из угла в угол и пытаюсь не смотреть в сторону компьютера, где светится на экране страница с датами, именами и названиями. Страница время от времени гаснет, и по темному фону начинает бродить надпись «Моя Тамара». Проходя мимо, я трогаю пальцем какую-нибудь клавишу и опять вижу на экране текст, где, в принципе, есть все, что нужно для решения проблемы. Для разгадки. Почему я не догадался тогда, сразу?
Я меряю шагами комнату, выглядываю в окно, откуда открывается замечательный вид на университетский парк. Я опускаю шторы, чтобы зелень деревьев и голубизна неба не ослепляли, я хочу видеть только то, что на экране: имена, даты, названия, я опять сопоставляю одно с другим, знаю, что иного решения не существует, но все равно прохожу мимо, потому что знаю я и другое, и это другое важнее логики.
Я знаю имя убийцы. Но мне не убедить в этом старшего инспектора Стадлера.
Он тоже знает имя убийцы. Но убежден в том, что никогда не сможет предъявить ему обвинение.
Самое странное, что это – одно и то же имя.
Началась ли эта история в четыре часа и тридцать три минуты пополудни 17 февраля нынешнего, 2009 года? Или закончилась? А может, все случившееся вообще не имело ни конца, ни начала? Началось ли все с финала и закончилось ли вступлением, которое я только что сочинил в уме и записал в своей памяти?..
Номер 2. Финал. Сцена смерти
В зале было темно, и Тамаре казалось, что там никого нет, потому что пустота партера дышит совсем не так, как заполненные зрителями ряды. И дышит не так, и не так смотрит – она знала, что и у пустоты есть глаза, точнее, не глаза, а взгляд, и взгляд этот всегда разный, хотя пустота сама по себе всегда одинаковая. И все наоборот, если в партере сидят зрители – тогда почему-то кажется, что взгляды людей смешиваются в пространстве над сценой и создают нечто усредненное и всякий раз одинаковое, глядящее откуда-то сверху, хотя в зале Бостонской Лирической оперы не было амфитеатра, только ложи бельэтажа, кроме партера, поднимавшегося лесенкой, как в кинотеатре «Прогресс», куда Томку водили с другими детьми на дневные сеансы.
Маэстро Лорд стоял за пультом, как обычно, подтянутый, в смокинге, но с расстегнутым воротником рубашки – давал понять, что сейчас все-таки не премьера (это будет завтра) и даже не генеральная репетиция (она была вчера), а последний прогон, ну-ка, давайте еще раз с шестой цифры, выход Амелии, мисс Беляева, пожалуйста, а вы, мистер Гастальдон, два шага вперед, как договаривались, вот так, нормально, оркестр, внимание, здесь piano, а не mezza voce, скрипки готовы, начали…
Платье было тяжелым, но удобным, и в талии не жало, не мешало держать дыхание. Тамара стояла так, чтобы краем глаза видеть дирижера. Не то чтобы она нетвердо знала партию, но, если видишь дирижерскую палочку, все-таки чувствуешь себя увереннее. Томмазо подошел к ней сзади, она ощутила запах пудры, которой был обсыпан его парик, а от камзола пахло театральной затхлостью, хотя с чего бы, сшили костюм специально к премьере, и если Томми сейчас начнет целовать ей плечи, как на прошлой репетиции, она ничего не сможет ему сказать, только потом, а потом и смысла нет, он понимает, когда говоришь сразу и очень резко, совсем, как ребенок. Хороший, в принципе, человек, и певец замечательный, какое у него звучное и звонкое си, наверно, он и до потянет, и даже до-диез, интересно, каков он в «Трубадуре», почему она думает об этом, когда…
Тамара обернулась и – все, уплыла. Густав, ее любимый Густав стоял перед ней, прикрывшись черной полумаской, она видела в прорезях для глаз его любящий взгляд, читала в нем печаль и знала уже, чуяла женским чутьем, что ничего больше не будет, и это, наверно, правильно, но, господи, как страшно и больно, и нужно ему сказать… да, обязательно… о том, что происходило вчера, как муж заставил ее тянуть жребий, и как на нее смотрели Кристиан с Риббингом.
– Ah perche qui! Fuggite…[1]
– Sei quella dello scritto?[2]
«Я? Нет, я не посылала записок, откуда… Страшно».
– La morte qui v’accerchia…[3]
– Or ti conosco, Amelia: quell’angelo tu sei!..[4]
«Как звучит его голос, он любит меня, а я…»
– T’amo, si, t’amo, e in lagrime a’ piedi tuoi m’atterro…[5]
– Sin che tu m’ami, Amelia, non curo il fato mio… Salva ti vo’…[6]
«Спасти? О чем это он? Не понимаю…»
– Domani… partirai col Conte[7].
– Che?!
«Это я кричала? Наверно. Расстаться…» Густав прав, разве сама она решила не так же? Но почему тогда так рвется в груди…
– Ti lascio, Amelia… Addio…