Нелепые хроники древности, состоящие из воспоминаний некоего спившегося в своей келье отшельника, пещерных сказок, вставок и выписок из разных книг, а также рассуждений чудного зверя по имени Индрик.
Не помню, кто это рассказывал. Может, старый кузнец, который помер задолго до того, как я повзрослел, а, может, один из тех бродяг, что охочи до посиделок в натопленном доме и ради них вечно плетут невесть что. Помню только мшистую бороду, и как рассказчик бросал тоскливо-жадные взгляды на печь, где мать ворочала горшками – что не пристало богатому, сытому кузнецу, так что наверняка это был зимний паломник-шатун.
Рассказывал он про древних отшельников на нашей земле. Будто бы попал один гуляка ночью в лес у дальних гор и набрел на полухижину-полупещерку. Дверь была приоткрыта, парень и заглянул. И увидел дедка-коротышку, который сидел на лавочке, что-то пел и светился. Сам светился, от кожи шло такое неяркое, тихое, ласковое сияние. Парень чего-то перепугался, обмер на месте, да так и заснул у порога.
А на утро дедок его стал трясти за плечо. Он глядит – старик как старик, в каких-то лохмотьях, не светлинки. С того гуляки робость уже сошла, только холодно было. «А как ты, – спрашивает, – батюшка, ночью сиял?» Дедок только смеется, поесть зазывает. Но парень разозлился, плюнул и ушел восвояси.
Тот, кто рассказывал, все напирал на то, что вот мол, живет святой, ночью его никто не видит, днем не замечает. И что толку с его сияния? Один сидит и светится, безо всякого для людей проку. Зачем?
Мне-то сразу стало понятно, зачем. Не услышь я того рассказа, никогда бы не очутился здесь, в своей пещере, да еще такой, что не выйти не войти. Только окошко вверху, в две пяди шириной, чтобы пищу просовывать.
Когда уложили последний камень, все почтительно замерли. Из пещеры донеслось твое бормотанье.
Подпасок Козява, по своей вечной глупости, вздумал проверить, как поживает затворник, и проворно вскарабкался к отверстию для еды. По каким таким архитектурным соображениям его сделали наверху, неизвестно. Козява даже просунул в отверстие руку – видно, для вящего ощущения чуда. Тут же разлапистый огромный кузнец стащил дурика вниз за порты и взгрел по заднице, приговаривая: «Сы-рая клад-ка, сы-рая!»
Бывший при сем настоятель монастыря, из которого ты удалился в затвор, подпаску ничего не сказал, а только пару раз наставительно стукнул посохом по стене.
«Молится», – наконец, определил кто-то из толпы.
Все разом закивали. Приходской священник, видимо, решив поразить всех своей ревностью в вере, бухнулся на колени.
Места у вас очень глухие. Отшельников давно не водилось. Как еще отметить начало духовного подвига?
Чуть-чуть потоптавшись, поселяне разошлись, в голос прикидывая, какую награду в лучшем мире они заслужили тем, что столь богоугодно тебя затворили. Ты же, едва помолившись, стал осматривать камни напротив стены: оттуда тянуло ветерком.
Некогда бальский епископ вздумал обратить в свою веру довольно далеких язычников. Захватив с собой одного преданного слугу и двести не слишком преданных, он тронулся в путь. Пересек с десяток рек (некоторые на плотах, а другие так, бродом), дважды прошел через горы и, наконец, объявился в северном лесу, поросшем мхом и серыми, кичливыми в своей прямизне деревцами.
Язычники гоняли с место на место мохнатый скот, строили земляные дома, верили в молочное море и поклонялись самому серому дереву – целая роща тех, кто подозревался в близости к идеалу, была увешана цветастыми тряпками и разным ненужным скарбом.
Слова епископа переводил беззубый урод, найденный по дороге. Язычники согласились, что и самое серое дерево кто-то да создал и, следовательно, власти у такого творца будет побольше. Они стали готовиться к переходу в христианское состояние.
Потом им что-то не угодило. То ли ухватки двести одного епископского слуги, то ли странное предложение самого святителя отведать плоти и крови нового бога. Христову веру сочли зловредной и людоедской, а крестителей порешили побить.
Едва завидев толпу из угрюмцев с дубинами, двести неверных слуг бросились развешивать в священной роще свои манатки, а епископ, ведомый последним слугой, устремился к некой пещере, уже давно обустроенной предусмотрительным малым. Пещера была расположена так, что стоило завалить чуть-чуть вход, и он делался незаметным. Строптивые язычники пронеслись мимо. Особо мстительными они не были, и на дальнейших поисках людоедов не настаивали.
Епископ со слугой зажгли пару свечек, тихонько перекусили в своей пещере, горюя о неспасшихся душах, и слуга двинулся отваливать камни обратно.
Тогда прозвучал голос.
«И что вы тут делаете?» – спросил голос.
Слуга обмер на месте.
«Ищите что-нибудь? Источник? Сокровище? Все что-то ищут. Может, меня?»
Епископ нашел в себе силы: достал из-за ворота крестик и завел гимн дрожащим голосом.
«А, вы попеть сюда забрались», – понимающе произнес голос и более не звучал.
Епископу посчастливилось благополучно добраться до обитаемых христианским народом мест. Все это он изложил в письме к папскому нунцию, как раз направлявшемуся в Рим. Судя по всему, послание не дошло до Святого Отца.
Усталый странствующий человек оглядывает постоялый двор – вроде тихо? – после долгих блужданий по диким местам; так и я. А другой пробегает взглядом корабль перед плаванием в дальние страны, прикидывает, как-то будет в пути, весь кипит внутри, веселится; и так я тоже. Тороплюсь, не могу подождать. Зажег лыковый фитилек у светильника. Кто-то руку просунул в дыру, но я туда не смотрю, нечего мне оттуда теперь дожидать, здесь не терпится осмотреться. Такое мое смирение было…
Хотел узнать. Не хотел ничего пропустить как, откуда, из чего, из какого такого соединения темноты, молчания, постничества, одиночества, страха, надежды, телесных томлений рождается внутренний свет? Отчего берется чистота в обычном человеческом существе, и оно становится святым, помеченным Богом?
Внешний мир, тот меня ничуть не влек. С детства я тосковал, глядя, как суетно, мелко и в полудреме проходит жизнь у тех, кто меня окружал. Думалось, что любая человечья работа – нечто тварное, пропитательное, такое бесцельное, бесконечное, по имени «ворошение праха». Только за необходимость я ее принимал; без всякой радости; когда, скажем, отец пел у гончарного круга, как мне хотелось подбежать, крикнуть ему прямо в ухо: «Очнитесь, опомнитесь, батюшка! откуда веселье? отчего вы поете? здесь нужда, пот, тягость и стыд…» Ведь отец был стар, и почти что богат, мог сидеть со мной рядом, где-нибудь у обрыва, и тянуться мыслями к скрытому. Он вращал круг ногами, как будто шел, и казалось, все так и провертится, вся жизнь пройдет, а в конце выйдет просто горшок.