Сердце мое смятеся во мне
и боязнь смерти нападе на мя.
Страх и трепет прииди на мя
и покры мя тьма.
Пс. 54, ст. 5-6
Глава 1
Диалектика правды и лжи
Дорогой друг Санька!
И когда ж ты, наконец, в вашей глуши появится надежный Интернет, – а главное, когда ты научишься – и захочешь! – им пользоваться? Сам подумай, скольким чадам ты мог бы помочь не медля, если б расстался с идеей-фикс о злокозненности всемирной Сети! Я же вот прекрасно освоился, хотя мы с тобой в одной песочнице жизни учиться начинали, – и злодеем не стал. Хм. Надеюсь. Хотя… Пишу на бумаге, конверт уже припасен, – и самому странно, будто на волю почтового голубя намереваюсь доверить это письмо, хотя и знаю, что дойдет как положено. Теперь, спустя полных полгода, я почти точно могу сказать, что выкарабкался. Твоими ли молитвами, стараниями ли Алены, усилиями ли коллег… А может, просто благодаря удачно выбранному для меня мамой тридцать с гаком лет назад институту: все-таки, когда обширный инфаркт долбанет именно врача, шансов уцелеть у него несколько больше, чем у простого смертного… Шучу. Для тех я тоже делаю все, что могу, ты знаешь: и дерзание, граничащее с дерзновением, применяю, и фантазию – нашу, российскую, исконную, без которой четверть больных перемерла бы еще на стадии приемного покоя… Здесь совесть моя чиста. Почти. Потому что, если дают, – беру, ты знаешь. Но сам никогда плату вперед не оговариваю, и даже если подозреваю грядущую ощутимую мзду – не раболепствую, золотых швов не накладываю. То же и когда наоборот: вижу, что и пол-литра родной не поднесут, и сволочь у меня на столе лежит отменная – а клепаю и шью, как хорошего человека. Ладно, ладно, не хмурь брови: и сам знаю, что не мне судить.
Короче, Санек, я, наконец, на реабилитации – в отдельной палате с личным душем, сортиром и дополнительной койкой для неутомимой Алены, которая почти поселилась здесь, – и, честно говоря, иногда очень уж душно от ее неустанной заботы… Она все видит меня лежачим и беспомощным – а стало быть, находящимся в полной ее собственности, аки грудничок, – чуть ли не протертыми супчиками норовит меня с ложки кормить… Не ведает, бедная дура моя, что я от нее уже четыре раза в одних тапках по снегу сбегал на соседний рынок – благословенное место, только от запаха съестных павильонов можно в астрал выйти! – где то шаурму ядовитую на картонной тарелочке, то чебуреков горелых пято́к, то шашлычка перченого от души наворачивал. Планшет у меня несколько раз пыталась отобрать в десять вечера – дескать, переутомишься, миленький, – ну, тут уж я не выдержал и пригрозил, что если меру терпения моего, и без того близкую к краю, переполнит, то вообще запрещу персоналу ее пускать, пусть, как все порядочные жены, приемных часов дожидается… А утром, чуть проснусь – опять два тревожных глаза надо мной зависли – и вопрошают безмолвно, не собираюсь ли от чего-нибудь загнуться, выражая полную готовность немедленно спасти, даже вопреки моему желанию… Так бы и стукнул, прости меня, Господи, козла неблагодарного. Просто не люблю я ее, Санек, хорошую такую…
Ладно. Не об этом я хотел вообще. Это – данность, теперь не вывернешься. Я последние полгода совсем о другом думаю. Я тут, под инфарктом лежа, как девка под насильником, ухитрился вылежать целую теорию, которой даже эффектное название дал: «Диалектика правды и лжи». Был бы философом в пиджаке и при воротничке с отогнутыми уголками да с хитрым галстуком – книгу бы написал, с примерами и отступлениями. Хотя, наверное, и без меня написал уже кто-нибудь прыткий. А я просто скажу: самая страшная, самая опасная ложь – эта не та, что утверждает то, чего не было, или, наоборот, небывшее выдает за случившееся. А та, в которой по отдельности – только маленькие подлые правдочки, незыблемые факты, с которыми не поспоришь, – а собери их вместе – и получится одна грандиозная ложь. Смертоносная и безжалостная. Та, которая на корню губит, кроме солгавшего, – что еще и пусть бы! – всех, кого коснулась. Какой пример мне привести, чтобы именно тебе было понятно? Достаточно вспомнить дощечку, которую Пилат приказал прибить над Крестом: «Иисус Назорей, Царь Иудейский». То-то старейшины всполошились – вели, мол, написать, что выдавал себя за Царя иудейского! Сколько правд здесь перемешалось – а главной, той, что Бог на Кресте том висел, – ее не было. Царь был? Конечно, из рода Давидова. А для старейшин (по официальной версии, хоть мнится мне, знали, Кого казнят, иначе не торопились бы так, да и другие сомнения имеются) – бродяга и богохульник, что и с их точки зрения, и с общественной тоже было вполне правдиво, да так и выглядело, собственно…
А уж в жизни, Санек… Мы же взрослые люди, нажившие каждый по нешуточному брюшку и по серой, что шерсть у дворового кобеля, бороде, – не по чину нам врать, как первоклашкам перед нахмурившей брови мамашей: не трогал я, дескать, того варенья, честное октябрятское, само оно – того… себя съело. Поэтому мы осознанно говорим только проверенную правду – как позже учили вожатые, чтобы можно было беспорочно клясться «честным пионерским»… И как тридцать лет спустя, когда уже в другой школе – воскресной для взрослых, желающих креститься, – вдруг заново узнали, что лгать не есть хорошо. А правда – вот она, готовая и незыблемая: и отцами Церкви, и дядей Маяковским, что хорошо и что плохо, навеки расписано…
Спасибо, что приехал в те страшные, незабываемые дни. Ведь когда я дышать едва-едва начал, и ощущения недоумершего вампира от предусмотрительно воткнутого ему под ребра осинового кола чуть ослабели, то понял не только, что жив еще и слева сидит, как идеальная мать над больным ребенком, Алена, но и что совсем этим обстоятельствам не рад, потому что… жить не хочу.
Но, справа, потеснив Ангела-Хранителя, сидел ты – не круглоголовый питерский шкет из наших глубоких и гулких, мощеных черным булыжником дворов, не скромный хорошист с задней парты для непризнанных гениев – а понимающий сельский священник отец Александр, в меру строгий, веселый и проницательный, чуть юродствующий и выпить не дурак (кстати, что Ольга-то твоя, вездесущая и всеведущая, как все матушки, – все так же по ночам тебя, пьяного, домой из гостей огородами гоняет?). Я не забыл и никогда не забуду той исповеди, про которую тогда уверен был, что она – последняя. Да, собственно, если помнишь, – исповедовался-то за меня ты, а я только испуганно моргал глазами – так, батюшка, так, грешен… Иногда, правда, смутно мелькало, что грешен не так, а по-другому, будто без отягчающих, – но еще усердней моргал на всякий случай: Саньку́ видней, его учили. Так и звучит до сих пор у меня в ушах твой