В 40-х годах прошлого века москвичи, вдали от правительственного Петербурга, чувствовали себя свободно и почти в оппозиции. «Замечательным десятилетием», «золотым веком» называли современники это время. Впервые за свою историю Москва праздновала в 1847 году свой юбилей. Одним из инициаторов этого торжества был Константин Аксаков, опубликовавший в «Московских ведомостях» статью «Семисотлетие Москвы». Исторические лекции друга и одновременно идейного противника Аксакова Тимофея Грановского собирали в аудитории Московского университета всё мыслящее или причисляющее себя к таковому общество города. Московские салоны кипели спорами о литературе, искусстве, истории, государстве, народе. Главным в спорах был вопрос о путях дальнейшего развития России.
Непосредственным толчком к расцвету общественной мысли в Москве да и во всей России послужило «философическое письмо» Петра Чаадаева, увидевшее свет на страницах журнала «Телескоп». Громом среди казалось бы ясного неба прозвучали слова о судьбе России: «Тусклое и мрачное существование, лишённое силы и энергии, которое ничего не оживляло, кроме злодеяний, ничего не смягчало, кроме рабства». Отрицание легло не только на сегодняшний день, но и на прошедшее: «Что такое жизнь человека, если память о прошлых событиях не связывает настоящего с прошедшим! Мы же, – считал Чаадаев, – придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня… С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве
нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь. Исторический опыт сейчас не существует».
Приговор «философического письма» стал, по образному выражению современников, той перчаткою, которая разъединила два если не соединённые, то и не разъединённые лагеря мыслящих и пишущих людей. Были подняты острые и совсем не отвлечённые для них вопросы о значении нашей страны и русского народа, об отношении России и Европы, Востока и Запада, о вере и её инвариантах.
Почти в ежедневных спорах противники оттачивали свои аргументы и доводы, дополняли и расширяли круг проблем. В конце 30-х – начале 40-х годов в московских салонах ясно обозначились два направления или две «партии», если пользоваться формулировками того времени. К одной из них принадлежали Грновский, Корш, Кетчер, Боткин, Кавелин, Герцен, Огарёв и их многочисленные соратники из Петербурга во главе с «неистовым Виссарионом».
К другой – Хомяков, братья Киреевские, Константин Аксаков, Самарин, Валуев, Чижов, Кошелев.
Как только не называли друг друга спорщики! В конце концов за представителями первого направления закрепилось название западников. Иногда их называли «петербургской партией». Сторонники второго направления долгое время отказывались признавать данное им противниками название славянофилов. Они предпочитали считать себя представителями русского или московского направления. Горячий патриот Москвы К. Аксаков в упоминавшейся уже статье «Семисотлетие Москвы» напомнил известные слова Наполеона: «Столица ваша Москва, а не Петербург, который не что иное, как резиденция Государя». Москва мыслилась Аксаковым как «представительница общей русской жизни, жизни всей Русской земли. Жизни земской (собственно народной)». Отсюда и вытекало название «московская партия» – партия сторонников самобытного пути развития России. Впрочем, позднее эта партия примирилась и с названием «славянофилы», поскольку в круг её интересов входило внимание к жизни всех славянских народов.
Характерно, что вскоре московские и петербургские власти также обнаружили для себя наличие «московской партии». В III Отделении был даже составлен список членов партии (в глазах ряда чиновников она ничем не отличалась от кружка Петрашевского в Петербурге или Кирилло-Мефодиевского общества в Киеве по своей оппозиционности), и за ними установлен строгий надзор полиции и цензуры. «Власть убеждена, что в Москве образуется политическая партия, решительно враждебная правительству», – писал друзьям из Петербурга Юрий Самарин. Такое отношение, кстати, крайне затрудняло для славянофилов возможность высказывать свои взгляды в печати.
Однако в начале 40-х годов шёл ещё свободный спор представителей обоих «партий», окончательно не разошедшихся друг с другом и не успевших ещё обратить на себя внимание правительства. История России и история Европы, прошлое и его оценка стали одним из камней в баррикаде, разъединившей этих «друзей-врагов». И это не случайно. «История поглотила внимание всего человечества, – замечал Герцен, – и тем сильнее развивается жадное пытание прошедшего, чем яснее видят, что былое пророчествует, что, устремляя взгляд назад, – мы, как Янус, смотрим вперёд».
Вывод Чаадаева о вторичности и незначительности исторической судьбы России становился звеном в логической цепи, завершившейся «негативным патриотизмом». Нет прошлого – нет и будущего. Благо России, движение вперёд должно было заключаться, по мнению западников, в коренной ломке самобытной жизни, органической переделке её по образу европейских традиций и в усвоении достижений западных цивилизаций, имевших настоящую. Яркую, полную событий и фактов историю.
Этот призыв к всецелому копированию европейского пути, не учитывающий и отбрасывающий особенности, отличия внутренней жизни народа и государства, вызвал острую реакцию в среде многих писателей и мыслителей, и способствовал ускорению кристаллизации зарождавшегося славянофильского направления.
Но, наверное, одним из первых, высказавших упрёк «единственному другу», был Пушкин. За несколько месяцев до гибели в не отправленном послании к Чаадаеву поэт решительно опроверг доводы «философического письма» об исторической ничтожности России: «Войны Олега и Святослава и даже отдельные усобицы – разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов. Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству, к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон?…Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустырям, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особе существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех».