Был Сеня человеком необыкновенным, настоящим самородком, какие, впрочем, и сейчас встречаются в нашем селе. Вся его жизнь – сплошные розыгрыши над уважающими себя людьми. Посмотреть, так с виду Сеня неказист: ни мал, ни велик, нос свисает унылой сливкой, да глаза грустные-прегрустные. К тому времени, о каком рассказ пойдёт, отпустил он усищи. Не сказать, чтобы они Сеню красили, совсем даже наоборот. Были усы длинными, какого-то непонятного серого цвета и очень напоминали шиньон старой девы. Сам он, верно, казался себе бравым казаком и гордо проводил по ним рукой. Уж Клава, жена его, за усы эти мерзкие и ругала, и трепала, и упрашивала сбрить – ни в какую. Я так думаю, что он ей назло их отпустил. А война между ними чуть ли не столетняя была.
Как сейчас помню, случилась эта история в воскресенье. Сеня ко мне зашёл – глаза красные, опух после вчерашнего. Есть ли, говорит, что-нибудь восстанавливающее? Да какое там! Конец августа. Время самое, что ни на есть тяжёлое – вино у всех закончилось.
– У Толика был?
– Был. Нет у него. Бочку помог поднять.
– А у дяди Гори?
Сеня махнул, прикурил трясущимися руками, послал всех подальше и жён их, и пошёл домой.
Дома война с Клавой возобновилась сразу, ещё он только калитку прикрывал. Перед глазами тут же прошла вся их совместная жизнь, и юность, и даже детство, а заодно и родителей вспомнили. В общем, всё как всегда.
И тут Сене стало плохо. За сердце хватается, ртом воздух ловит, опять у него сердечный приступ сделался. Клава тут же про войну забыла, Сеню подхватила, до дивана кое-как дотащила. Лекарство несёт, глядь, а Сеня захрипел так, забился, дышать перестал и вытянулся. Тут с нею самой чуть обморок не случился. Побелела вся, заголосила. Кричит, а подойти боится. Поплакала она ещё немножко, а потом пошла соседей звать.
Ну, тут быстро всё закрутилось. Откуда что взялось. Первым делом стол у изголовья поставили. Хлеб домашний со свечкой, вертута[1], стаканчик и графин с вином – баба Маня принесла (ох уж эти мне старушки – всегда у них почему-то всё есть), тарелочка, в которую тут же кто-то копейки положил. Охая и крестясь, соседки пригубили и пошли с Клавой в летнюю кухню поминки готовить. Кур потрошить.
В это время деды стали заходить. Клава в каса-маре[2] стаканчик вина наливает, они за Сенину душу выпивают, кряхтят сочувственно и, утирая стариковскую слезу, выходят на улицу.
Всё шло как у людей. Да только Клава вдруг заметила, что вина в графине почти не осталось, а были только дед Василий, дед Серёжа и Толик, местный алкоголик. Маленькая гадючка сомнения встрепенулась, было, в Клавиной душе и опять улеглась.
– Ничего не пойму, – сказала она про себя и принесла ещё один графин. Полный поставила на место прежнего, а людей, которые заходили попрощаться с мужем, угощала с того, полупустого. То и дело она выходила распорядиться на кухню и, когда в очередной раз вернулась, вдруг ясно увидела, что в новом графине вина нет больше половины. Внутри у Клавы всё похолодело.
– Не может быть!
В это время в комнату вошла её сестра Валя:
– Может, Клавочка, может.
Она подошла к покойнику, положила ему на ноги цветы, перекрестилась на икону, потом на самого Семёна.
– Клав, а вы чё ему усы не помыли. Гляди, в винище все.
Тут Клавины сомнения переросли в уверенность. Она коршуном подлетела к покойнику и стала бить его по щекам, трясти за грудки и тянуть за пышные будёновские усы.
По-видимому, маленькая гадючка в душе к тому времени выросла в толстую злую змеищу, которая душила её и не давала ничего сказать. Оттого Клава била мужа молча, больно и от души. Трудность же Сени была в том, что заботливая баба Маня завязала его ноги полотенцем, и не было у него никакой возможности быстро бежать с поля боя. Он как-то неловко отмахивался от жены и зайчиком прыгал, прыгал в сторону двери, а там, кое-как освободившись, с криком: «А-а-а, зараза, больно!» выбежал во двор.
Валя была в шоке. Продолжая стоять столбом у остывающего одра, только и спросила:
– Воскрес, что ли?
Тут и у Клавы голос прорезался
– Я ему воскресну! Поминки уже готовы! Щас я ему настоящие похороны устрою…
Само собой, соседи по-разному реагировали: кто ругался, кто смеялся. Мужики Сеню изловили, женщины Клаве руки держали. Баба Маня ушла. «Ничего, – говорит, – святого не осталось». Но не пропадать же добру – вон, сколько наготовили – и борщ, и вертуты, и картошечка с петушатинкой прямо из печки, и карасики золотистые. Только хозяин с хозяйкой в разных концах стола сидели.
Но этим дело не закончилось. Рано утром Клава подоила корову, погнала её за калитку, а там уже соседки перемигиваются. Позор! Вернулась Сеню будить, и такая на него злость взяла! За все его проделки, шутки глупые, а тут ещё усы эти противные! Клава, предвкушая сладкую месть, взяла острую бритву и подошла к Сене. Он спал на боку, и она точно знала, что сейчас – хоть стреляй – он ничего не почувствует. Добрая женщина решительно занесла руку с бритвой над головой мужа, секунду помешкала… На шее мужа беззащитно пульсировала артерия… Клава прицелилась и, резко опустив руку, … соскоблила правый ус! Хотела, было, повернуть мужа и сбрить левый, но тот неожиданно проснулся.