Ночь кончилась быстро, а дню повезло меньше.>1
На обочине сна вдруг появилась раскрытая ладонь с глазом посередине, и от стыда за подсознание, сработавшее в стиле халтурного сюрреализма, он проснулся прямиком в ненастное, величественное в своём гневе утро, где, пока ещё на самой кромке горизонта, природа ломала в суставах один особенно массивный логарифм эйнштейновской формулы, дерзнувшей притязать на усмирение её своеволия. Позавтракав чашечкой кофе, он оделся и вышел из квартиры. Тильта́м, сказал язычок захлопывающейся двери, проворно вскальзывая в пазы замка, и он, закрывая дверь добавочно, ключом, с лёгким удивлением отметил, что поверх привычности этого движения, которое в другое время его внимание презрительно проигнорировало бы, навернулось какое-то трудноописуемое шевеление, тут же снабдившее привычное действие совсем новыми, более близкими, родственными, что ли, отношениями с действительностью сегодняшнего утра. Чуть приглядевшись к двусмысленной, уверенной, активной неподвижности этого шевеления, он сделал вывод, что отныне, на весь грядущий день, оно, как верный Пятница, станет неотлучным его спутником.
Уже спускаясь по лестнице, он упрекнул свою удивлённость, ловко разыгравшую внезапность собственного появления, в лукавстве, поскольку и самая беглая ретроспекция нынешнего утра, предпринятая, словно любовь, – наспех, открыла ему, что, не успел ещё эстетически малоценный посередьладонный глаз замкнуться, а вежды истинные, природой вменённые, – отверзнуться, как тело почуяло непригнанность к нему сегодняшней реальности – так, словно бы та слегка жала, – и, нисходя не только с четвёртого на третий, с третьего на второй, со второго на первый этаж, но и, параллельно, по ступеням винтообразной памяти, он всё плотнее приближался к разгадке новой своей совместимости с глухим неистовством великолепной нашей, московской жизни, пока, наконец, вместе с подъездом, распахнутым в непогоду, не нашлась, на самом донышке вчерашнего дня, та самая крапинка, начинавшая от легчайших прикосновений к ней до того согласованно резонировать с мелодией сиюминутности, что никаких сомнений не оставалось – это она, та, которую более наивные и более строгие личности были бы склонны назвать причиной.
Но на сей раз он додумывать своей мысли не стал – приберечь её на вечер, как на десерт, показалось ему соблазнительнее – а, сместившись посредством радикального гомеоптотонического>2 демарша и графоманской рифмы от причины в машину, переехал по диагонали всю Москву, на парковке метко вклинился своим «ситроеном» между тупыми задами спящих, чужих машин и в 11.00 уже влетел в офис, сверху вниз мелко-мелко расстёгивая одну за одной пуговицы плаща.
– Пётр Алексеевич, звонил Таманов, просил передать, что документацию по Гарееву вышлет к вечеру, – сказала Люба, пальчиком придавив к столу страницы книги, которые по невоспитанности, свойственной всему новорождённому, так и норовили встать дыбом.
– Вот дубина, говорил же ему отправлять прямо Фомину, мне-то она зачем? Что это вы там читаете, Любочка? – вопросил он игриво, сразу начиная злиться на себя за эту свою дежурную игривость, которая с летучей коварностью теплорода неизменно просачивалась сквозь любые нагромождения строгости, суровости, неумолимости, нетерпимости, непримиримости, ригоризма – оставим, впрочем, это утомительное цитирование «Словаря синонимов» (М., «Русский язык», 1986), к облегчению негодующего на длинноты предполагаемого читателя, – стоило ему лишь взглянуть на эти пуговичные глазки, на семядольки губ, с иконописной точностью прописанные грановитой помадой на круглом лице, на мнимую растрёпанность волос, чей фарисейский бунт умело симулировал дорогой парикмахер.
– Пелевина, – очень серьёзно ответила Люба.
– Бросайте, Любочка, бросайте вы это дело, – с глазами, округлёнными веселым ужасом, воскликнул он, уже исчезая в полный рост за дверями кабинета. – Так и до Кьеркегора недолго докатиться!
Первым делом он настежь распахнул окно, потом… – нет, не было никакого «потом»: дождь, окончательно созревший в теснинах ноздреватого неба, воспринял широко разведённые руки Петра как пригласительный жест и облегчённо, но с достоинством, заставлявшим его из презрения к гравитации двигаться чуть медленнее, чем то́ предписывалось законами правдоподобия, зашуршал к земле, и оттого, что всё вдруг (как писали неусидчивые романисты всех времён и народов, силясь тем спугнуть подбирающуюся к читательскому горлу зевоту, а заодно весьма экономичным способом замазать повествовательные сочленения) – итак, оттого что всё переменилось из серого в блестяще-серое, Пётр, подражая этому самому вдруг, отменил своё потом и, четвертьэллипсовым движением руки развернув кресло к окну, уселся прямо в плаще напротив прямоугольного фрагмента неба, оживлённого растрёпанными шапками буро-красных тополей. И в этом своём ладном, точь-в-точь по форме кресла, спокойствии, которым, как счастливым финалом в напряжённой фильме, разрешилась в нём гроза, он опять обнаружил ту вибрирующую точечку, чья осцилляция настойчиво саднила душу – впрочем, совсем чуть-чуть. Он вздрогнул и решительно придвинул к себе то, чему надлежало быть отодвинутым на вечер.
Выглядело это так: «Дорогой Пётр, – писалось в e-mail'е, и его – и при первом прочтении, и сейчас – особенно тронула неуклюжая теплота, которую нельзя было не почувствовать сквозь ходульную преамбулу, если знать, что написано это было человеком, чьё знакомство с Петром исчерпывалось парой мимолётных встреч, – дорогой Пётр, – ещё раз, с новым удовольствием перечёл адресат, – приезжай, пожалуйста, в эти выходные. Кирилл писать тебе уже отчаялся, но ты знаешь, как он тебя ждёт. Олеся».
Непогода, разыгравшаяся столь кстати, давала десять тысяч поводов отвлечься от тревожной, ненужной нежности, которая сконцентрировалась для Петра в этих двух строчках на мониторе, и он, лишь только распознав в себе нежелание до конца понять, что же, собственно, для него значит это письмецо, благодарно улыбнулся одной из вышеупомянутых десяти тысяч, обнаружившей в нём спасительное желание выкурить первую за день сигарету.
Раз; два; три – разветвлённая арабеска синеватого дыма, так решительно берущая разбег у самых губ и так неуверенно теряющаяся в близлежащем воздухе; теплота остывших за утро лёгких, согреваемых дымом; скорчившийся в пепельнице полураздавленный червячок с грустной, чёрной головкой (волосики вразнобой) – сократим в педагогических целях излишне подробное описание пагубной привычки: пусть дело делается нескоро, но оставим сказке её право скоро сказываться. И вот он берёт из левого верхнего ящика дело, которое пытается ему сплавить Таманов, обстоятельнейше, с церемониальной медлительностью просовывает его в слишком узкий портфель, закрывает, как занавес, окно, с обеих сторон омытое теперь нежнейшей родниковой водой, что ртутными каплями застыла в зыбком равновесии, открывает бесшумную дверь и очень серьёзным голосом (на дне которого, под ярмом серьёзности, прямо-таки изнемогает какая-то особенно забубённая, по причине своей повышенной петросяновости, интонация) произносит: