В окно льется жаркий, окутанный солнцем воздух. Середина июля в этом году славится особенной духотой, и только свежесть с близлежащих гор спасает обитателей пансионата от последствий расщедрившегося на теплоту лета.
– Хватит причитать. В прошлом году было намного хуже.
Сквозь тарахтение радио Герберт слышит, как в фойе пререкаются медсестры. Здешнее прошлое лето он не застал, зато помнит, как безобидно начинавшиеся симптомы в конечном итоге привели его сюда. Так ли это важно сейчас? Человеческий разум любит придавать значение незначимому, наделяя его необъятной силой – властью над чувствами и эмоциями. И если от его чувств и эмоций что-то осталось, то они сосредоточены на мелодии, разливающейся по коридору, и на хлебе, щедро намазанном маргарином.
Вспоминая отголоски жизни, еще не потертые пеленой памяти и медикаментозной терапии, Герберт всегда испытывал тоску по чему-то, чего никогда не знал. Он хотел быть достойным человеком: усердно учился и работал, не жалуясь на усталость, помогал нуждающимся, был добр, но не мягкотел, к окружающим. Но когда все пошло не так?
– Хотите еще чаю?
Девушка в фартуке склоняется к нему, приветливо улыбаясь. От ее волос пахнет шалфеем и хозяйственным мылом.
«Новенькая», – кивает Герберт и наблюдает за тем, как она ловко орудует чайником. Молодая, не дать больше двадцати лет. За время пребывания здесь он уже встречал таких, как она.
Восемь месяцев не назвать весомым сроком, но этого достаточно, чтобы начать делать выводы. В частный психоневрологический пансионат, раскинувшийся в устье горной долины, сложнее попасть, чем из него выбраться. Люди, что проходят в нем лечение, живут или просто существуют, потому что на саму жизнь у них не осталось сил, либо когда-либо обладали обширными возможностями, чтобы суметь оплатить свое проживание, либо были направлены в него имеющими обширные возможности семьями. Иногда, но не редко – за счет тех, кого сдали на попечение местных специалистов.
Новенькая откликается на Лисбет, вздрагивает, как распушенный птенец, и бежит дальше по столовой. Герберт провожает ее взглядом и поднимается из-за стола.
И среди медсестер, и среди обслуживающего персонала встречались те, кто преследовал примитивные и понятные цели пребывания в здешних стенах. Изголодавшиеся по жизни, в которой нет места бедности, они мечтали влюбить в себя страждущего, что подарит им мир, даже если не излечится от галлюцинаций или суицидальных мыслей. Мечтам суждено оставаться мечтами, тогда как действительность если не подрывает веру, то наносит ей серьезные увечья. Герберт никого не судил, но не потому, что считал себя выше этого, а оттого, что не видел в этом, как и во многих других вещах, смысла.
В саду так тихо, что шарканье дежурной санитарки по гравию он слышит раньше, чем тучная женщина появляется на горизонте. Синее, как цветы василька, небо нагревает голову. Борьба с законами жизни и смерти, с вечным течением времени и изменением мира кажется ему проигранной: солнечный удар не повернет ход игры в лучшую для него сторону.
Он бредет по тропинке, слышит, как вдалеке сторож ругает собаку, – ей нет дела до его возгласов и бредней, она звонко лает и виляет хвостом. Счастливое существо, мир которого сосредоточен на ласкающих и подносящих еду руках хозяина.
«Маловероятно, что я чем-то от нее отличаюсь. Только в мою еду еще что-нибудь да подмешивают», – Герберт останавливается у деревянной покошенной изгороди. За ней цветут лилии – символ пансионата, выгравированный на эмблеме, знамя жизни и смерти, чистоты, что дарует выздоровление, и порока, возникающего, когда настигает болезнь.
Он вздрагивает, когда впереди раздается шорох. Различает поднимающийся с земли человеческий силуэт. Кажется, будто девушка, сидящая среди лилий, смотрит сквозь него. Она смахивает с угольно-черных волос пыльцу и землю, оглядывается по сторонам, но не затравленно, как большинство обитателей пансионата, а скорее лениво, как кошка, застигнутая врасплох, но безразличная к этому.
Герберт хочет улыбнуться, но искривленные губы напоминают оскал умалишенного. Неловко. Но непонятно, от чего больше – от того, что он все так же не двигается с места, дожидаясь от нее ответной реакции, или от того, что ей, очевидно, нет до него дела. Черт, а раньше-то дела обстояли наоборот.
Девушка встает, поднимая с собой соломенную шляпу с широкими полями и бантом. Огибает изгородь и на мгновение, которое врежется в голову Герберта на всю оставшуюся жизнь, смещая устоявшиеся плиты прошлого, смотрит в его лицо понимающим нежным взглядом. Она либо здорова, как никто из тех, кого он знает, либо больна настолько, что понимает что-то, чего он осознать не в состоянии. Ее прозрачные, как хрусталь, глаза пусты и оттого кажутся бездонными – в них плещется, огнями переливается сама жизнь, давно отринувшая Герберта, недоступная ему. Будто проведший века в заточении, он чувствует себя вырвавшимся на свободу и тянется, не понимая, для чего, к этому яркому свечению, к этой жизни, которой жаждет владеть.
Герберт делает шаг в ее сторону, но тут же нерешительно замирает. Девушка улыбается ему и направляется в сторону западной части сада, туда, где расположен женский флигель. Он не сводит глаз с ее удаляющегося силуэта, с узкой юбки из шелка, струящейся по ногам, волнами расходящейся у тонких щиколоток.
– Господин Барбье, вам противопоказано долго находиться на солнце, – старшая медсестра возникает рядом с ним, сурово сдвигая брови. – Пойдемте, профессор Хирцман ожидает, – она смягчается, делает голос ниже, будто уговаривая ребенка, и цепляется за его локоть, чтобы потянуть за собой.
Герберт не сопротивляется. Вряд ли он когда-либо, кроме детства и раннего юношества, это делал. Уже и не вспомнить.
– Что-то увидели?
– Нет, показалось, – он ускоряет шаг, и женщина бодро семенит подле него.
В кабинете профессора Витольда Хирцмана прохладно и светло. Главный врач пансионата – человек, убежденный в собственной исключительности и верящий, что таланта в медицине, как у него, в нынешнее время уже не сыскать. Не то чтобы он был строг, скорее зациклен на деталях, мало имеющих значение, – не изучая причин, он сосредотачивался на уже вылившемся из них результате. Факт того, что некоторые находящиеся под его эгидой пациенты обрывали себе жизни, Хирцман предпочитал игнорировать. Он-то сделал все, что было от него возможно, – бросил спасательный круг. Если учить каждого отчаявшегося заново плавать, можно и самому потонуть.
– Герберт, дорогой! Добрый день, – Витольд тушит сигарету, бросает окурок в медную пепельницу.
На дубовом столе среди вороха документов возвышается портрет его дочери.