Вслед за Гомером
Вместо предисловия
Немного о личном.
Одиссей – это что-то из детства. Из раннего – до куновских «Легенд и мифов Древней Греции». Мне было шесть или семь, когда посмотрел итало-американские «Странствия Одиссея», фильм, надо заметить, отнюдь не детский, но рядом с нашим домом был Измайловский сад, и посещения его часто завершались полузаконным кинопросмотром, а всё потому, что бабушке было скучно сидеть на скамейке напротив деревянного Летнего театра и видеть афишу, когда её внука занимали свои забавы на воздухе. За год до школы я посмотрел довольно много взрослых фильмов (включая «детям до 16» – это позже меня на них не пускали, а с бабушкой было можно, ещё можно…). Забытому свойственно припоминаться. Сейчас о себе знаю, что природа иных поздних дежавю, тревоживших странной загадочностью уже меня повзрослевшего, это оттуда – от тех детских кинематографических впечатлений.
Вот так со мной и получилось, что годы спустя книжный Гомер – в переводах Жуковского ли, Вересаева ли – подсвечивался в моём восприятии припоминаниями того почти забытого фильма. «Почти» не значит «совсем» – в чём убедился недавно, пересмотрев. Увиделось, как будто и не забывал: циклоп, сирены, тени мёртвых, истребление женихов… и сам я, шестилетний, притаившийся в темноте зала, – ошарашенный свидетель и пассивный участник событий: тут забывай не забывай, «Одиссея» – это то, что случилось лично со мной (к вопросу об архетипах!..).
Между прочим, недавний просмотр неожиданно разъяснил одно моё дежавю по впечатлениям от другой киноленты. Начало девяностых, я смотрю «Основной инстинкт», впервые вижу на экране Майкла Дугласа, и кажется мне, что я уже где-то видел это лицо, или нет – на него похожее. Вероятно, постоянная озабоченность, написанная на лице героя, с неизбежностью навязывается (таков режиссёрский приём) подсознанию зрителя, провоцируя его на ложные припоминания, – так я тогда попытался объяснить себе эту неясность. А сейчас пересмотрел итало-американский фильм из моего детства и понял, что не было припоминание ложным. Потому что Одиссея, мне тогда явленного на экране садового кинотеатра, играл, оказывается, Кирк Дуглас, отец Майкла Дугласа, – можно спорить, насколько сходство между ними неуловимое, но оно точно есть. Подождите, но ведь эта ситуация прямо-таки по Гомеру. Спартанский царь Менелай у себя на пиру видит молодого гостя, чужестранца, и не может понять, чем ему знакомо лицо этого человека, – и вдруг открытие: так это же Телемах, сын Одиссея! Что ли, пропорция здесь получается – по внешности: смотрите, актёр, игравший детектива в эротической драме, относится к своему отцу, прежде сыгравшему Одиссея (и это в моём восприятии), как сам Телемах относится к своему отцу Одиссею (в восприятии Менелая), а значит, припоминания наши – царя Менелая и, стало быть, моё – одной природы, так или иначе восходящей к образу Одиссея. Примечательно, что мы оба, спартанский царь Менелай и, стало быть, я, разобраться со своими мутными ощущениями самостоятельно не сумели, – Менелаю помогла Елена, с первого взгляда узнавшая в чужестранце сына Одиссея, а мне помогли повторный просмотр старого подзабытого фильма плюс обращение к Википедии, рассеявшей последние сомнения относительно родства актёров. Короче говоря, нашими переживаниями мы с Менелаем обязаны одному человеку – Одиссею, и, сколь бы ни было пустяшным моё, оно соотносится с тем, чужим, изъяснённым сказителем за неполных три тысячи лет до меня.
А вот интересно: у многих из моего поколения был свой опыт сказительства, по крайней мере, в детстве опять же, – когда в среде подрастающей малышни, объединённой дворовым общением и режимами пионерлагерей, бытовал так называемый детский фольклор – со всеми этими чёрными руками, синими ногтями, кладбищенскими старухами и тому подобным. Вспоминаю: пионерский лагерь, младший отряд, отбой, в палате выключен свет, по закону полагается спать, но наступает время страшных историй. Как-то само собой получается, что главным рассказчиком нашей палаты становлюсь я, это мой звёздный час, ни с чем более не сравнимый успех (вижу с высоты прожитых лет) и одновременно негласная и почётная общественная нагрузка. Но как это легко и по кайфу – нанизывать один на другой сюжеты, самозабвенно фантазировать в этой темноте и тишине, чувствуя: тебе внимают! В помощь ночному сказителю из шестого отряда, помимо чёрной руки и большой мясорубки, великан-людоед с одним глазом во лбу, и этот глаз надо непременно выколоть, чтобы спастись из пещеры. А знаете ли вы, для чего иногда нужно залить уши воском? И каково это себя ощущать обросшим щетиной, когда тебя и твоих друзей ни за что ни про что превратила в свиней гостеприимная хозяйка острова, на вид совсем не опасная? – о, какой здесь простор для фантазии!
Смею предполагать, что и те, настоящие сказители древних времён испытывали нечто подобное, соприродное тихому восторгу вдохновенного фантазёра. До того, как песни о падении Трои и возвращении Одиссея обрели законченный вид, закреплённый в письменных текстах, они исполнялись аэдами, сказителями-импровизаторами, зачастую их и слагавшими. Гомер сам из таких (кем бы он ни был и сколько бы ни было их, объединённых этим великим именем). В «Одиссее» два песнопевца присутствуют непосредственно и названы поимённо, это Демодок и Фемий. Отнесёмся к поэме Гомера как к высшей реальности и спросим себя: если бы не они, эти сказители, откуда бы мы узнали о странствиях Одиссея и о том, как он покарал разорителей дома? Слепой Демодок, приглашённый на пир царя Алкиноя, слушает вместе с другими рассказ самого Одиссея, все эти истории про циклопов, сирен и тому подобное. А Фемий, принуждённый в отсутствие Одиссея развлекать женихов Пенелопы, – свидетель их пиров и в конечном итоге их же самих истребления. Между прочим, оба испытали, по-нашему, стресс. Демодок пел о Троянском коне и хитрости Одиссея, – каково это узнать, что слушателем твоим был сам Одиссей? С Фемием ещё лучше: он мог не успеть попрощаться с жизнью. Одиссей пощадил его только благодаря заступничеству Телемаха (другой счастливец – глашатай Медонт); все остальные причастные к пирам женихов стали жертвами бойни, устроенной Одиссеем. Памятью о событии мы, получается, обязаны песнопевцу Фемию, а раз так, то и на всей этой истории с женихами лежит печать его благодарности за пощаду.
Первый же повествователь – это сам Одиссей. Имеется в виду его выступление на пиру Алкиноя, царя феаков, – история о собственных приключениях, ошеломившая участников пира. Согласно Гомеру, она правдивая. Сцилла и Харибда, священные стада Гелиоса, на которые покушаются спутники Одиссея, – почему мы должны не верить рассказчику? Мы скорее поймаем Жуковского на ошибочном переводе: быки Гелиоса (знаменитые быки Гелиоса!) на самом деле коровы (см. комментарий В. Н. Ярхо в «Литературных памятниках»). В иных случаях Одиссей – согласно Гомеру – может красиво приврать, когда он сам выдаёт себя за другого. Как раз ничего фантастического в этих историях нет, но какие-то конспирологические соображения побуждают Одиссея мистифицировать собеседников. Номер не проходит с Афиной, явившейся ему в облике юноши на песчаном берегу Итаки, но в лице своего раба-свинопаса и собственной жены, не узнавшей мужа, он, в облике нищего, находит доверчивых слушателей. Иными словами, Одиссей ещё тот рассказчик. Вдохновенный и склонный к выдумке – причём к художественной.