…Нас было человек восемь в комнате – и мы разговаривали о современных делах и людях.
– Не понимаю я этих господ! – заметил А., – они отчаянные какие-то! Право, отчаянные… Ничего подобного еще никогда не бывало.
– Нет, бывало, – вмешался П., уже старый, седоволосый человек, родившийся около двадцатых годов нынешнего столетия, – отчаянные люди водились и прежде; только не походили они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг, ни на что не обращенный, беспредметный восторг;{1} так и у тех людей – отчаянность была беспредметная. Да вот, если позволите, я вам расскажу историю моего двоюродного племянника, Миши Полтева. Она может служить образчиком тогдашней отчаянности.
Явился он на свет божий, помнится, в 1828 году, в родовом поместье своего отца, в одном из самых глухих уголков глухой, степной губернии. Мишина отца, Андрея Николаевича Полтева, я еще хорошо помню. Это был настоящий старозаветный помещик, богобоязненный, степенный человек, достаточно – по тому времени – образованный, немного, правду сказать, придурковатый, да и к тому же страдавший падучей болезнью… Это тоже старозаветная, дворянская болезнь… Впрочем, припадки у Андрея Николаевича бывали тихие, и разрешались они обыкновенно сном да унылостью. Сердца он был доброго, обращения приветливого, не без некоторой величавости: я себе всегда таким воображал царя Михаила Федоровича. Вся жизнь Андрея Николаевича протекла в неукоснительном исполнении всех с давних времен установившихся обрядов, в строгом соответствии со всеми обычаями древнеправославного, святорусского быта. Он вставал и ложился, кушал и в баню ходил, веселился и гневался (то и другое, правда, редко), даже трубку курил, даже в карты играл (два больших новшества!) не так, как бы ему вздумалось, не на свой манер, а по завету и преданию отцов – истово и чинно. Сам он был высокого росту, осанист и мясист, голос имел тихий и несколько хрипловатый, как оно часто бывает у русских добродетельных людей; соблюдал опрятность в белье и одежде, носил белые галстухи и табачного цвета длиннополые сюртуки, а дворянская кровь все-таки сказывалась: за поповича или купца никто бы его не принял! Всегда, при всех возможных случаях и встречах Андрей Николаевич несомненно знал, как надо поступать, что надо говорить и какие именно выражения употреблять; знал, когда должно лечиться и чем именно, каким приметам должно верить и какие можно оставлять без внимания… словом, знал всё, что следует делать… Ибо всё, мол, стариками предусмотрено и указано – своего только не придумывай… А главное: без бога – ни до порога! Должно сознаться: скука смертельная царила в его доме, в этих низких, теплых и темных комнатах, столь часто оглашаемых пением всенощных и молебнов, с почти не переводившимся запахом ладана и постных кушаний!
Женился Андрей Николаевич, уже не в первой молодости, на соседней бедной барышне, очень нервической и болезненной особе, бывшей институтке. Она недурно играла на фортепиано, говорила по-французски на институтский лад; охотно восторгалась и еще охотнее предавалась меланхолии и даже слезам… Словом – характера была беспокойного. Считая жизнь свою загубленной, она не могла любить своего мужа, который, «конечно», ее не понимал; но она уважала… она сносила его; и будучи существом вполне честным и вполне холодным, ни разу даже не подумала о другом «предмете». К тому же ее постоянно поглощали заботы, во-первых, о своем собственном, действительно слабом здоровье; во-вторых, о здоровье мужа, припадки которого ей всегда внушали нечто вроде суеверного ужаса; а наконец, и о единственном своем сыне, Мише, которого она воспитывала сама с большим рвением. Андрей Николаевич не мешал жене заниматься Мишей – но с условием: ни под каким видом не выступать из однажды навсегда назначенных рамок, в которых всё должно было вращаться у него в доме! Так, например: в святки и под Новый год, в Васильев вечер Мише позволялось наряжаться вместе с другими «хлопчиками», и не только позволялось, но даже ставилось в обязанность… Зато – сохрани бог в другое время! и т. д. и т. д.
Помню я этого Мишу лет тринадцати. Это был очень миловидный мальчик с розовыми щечками и мякенькими губками (да и весь он был мякенький да пухленький), с несколько выпуклыми влажными глазами, тщательно приглаженный и причесанный, ласковый и стыдливый – настоящая девочка! Одно только в нем мне не нравилось: смеялся он редко; но когда смеялся – зубы его, крупные, белые и по-звериному заостренные, неприятно выставлялись – и самый смех звучал чем-то резким и даже диким, почти зверским, – а в глазах пробегали нехорошие искры. Мать всё хвалила его за то, что он такой послушный и вежливый – и с мальчиками-шалунами не любит знаться, а всё больше льнет к женскому обществу. «Матушкин сынок, неженка, – отзывался о нем отец, Андрей Николаевич, – но зато в храм божий ходит охотно… И это меня радует». Один только старик сосед, бывший исправник, сказал раз при мне о Мише: «Помилуйте, бунтовщик будет». И это слово меня, помнится, тогда очень удивило. Бывший, исправник, правда, всюду видел бунтовщиков.
Точно таким примерным юношей оставался Миша до 18-летнего возраста, до самой смерти родителей, которых он лишился едва ли не в один и тот же день. Живя постоянно в Москве, я ничего не слышал о моем молодом родственнике. Правда, один приезжий из его губернии уверял меня, будто бы Миша продал за бесценок свое родовое имение; но это известие казалось мне слишком неправдоподобным! И вот вдруг, в одно осеннее утро, на двор моего дома влетает коляска, запряженная парой превосходных рысаков, с чудовищным кучером на козлах; а в коляске – облеченный в шинель военного покроя с двухаршинным бобровым воротником, с фуражкой набекрень à la diable m’emporte[1], сидит… Миша! Увидав меня (я стоял у окна гостиной и с изумленьем глядел на влетевший экипаж), он захохотал своим резким хохотом и, лихо тряхнув обшлагом шинели, выпрыгнул из коляски и вбежал в дом.
– Миша! Михаил Андреевич! – начал было я… – Вы ли это?
– Говорите мне: «ты» и «Миша», – перебил он меня. – Я… это я, собственной персоной… явился в Москву… на людей посмотреть… и себя показать. Вот и к вам заехал. Каковы рысачки?.. А? – он опять захохотал.
Хотя лет семь прошло с тех пор, как я в последний раз видел Мишу, но узнал я его тотчас. Лицо у него осталось совсем молодым и по-прежнему миловидным, – даже ус не пробился; только под глазами на щеках появилась одутловатость – и изо рту пахло вином.
– Да давно ли ты в Москве? – спросил я. – Я полагал, что ты там в деревне, хозяйничаешь…