Когда мне было восемь лет, наши уголовники только вернулись из тюрем. И вот как-то они придумали обокрасть бакалейную палатку, которая раньше работала у нас на третьем дворе. Сделали подкоп, залезли туда и все ценное: вино, водку, колбасу – вынесли, а потом собрали нас, малышей, и, показав лаз, запустили туда полдвора. Остроумно, ничего не скажешь. Ясно, что после нас ни одна собака не возьмет след.
Я и сам туда лазил. Юрка-татарин объяснил мне, что нам за это ничего не будет. Я и полез… А Юрка, наверное, сдрейфил. Сладко было думать, что вот ведь, лет на семь старше меня, а переср…л. Но странно получалось. Получалось, что их более старший возраст дает им право трусить? До настоящего ответа, что Юрке-татарину не обязательно самому лазить в палатку, что он выступает в роли, скорей, организатора таких, как я, мелюзги, – я в то время не мог додуматься.
В палатке было полутемно, окна заставлены ставнями, а пахло хозяйственным мылом и подсолнечным маслом. На жестяном прилавке стояли весы, вокруг которых валялись гирьки для взвешивания и – ух ты! – целая куча мелочи. Ребята бросились на мелочь чуть не в драку. Я тоже вырвал себе горсть серебра для игры в расшибец.
– Что там, Миха? – прошипел кто-то из ребят. Миха наклонился над огромным фанерным ящиком.
– Спички! – отрывисто сказал он. Мы бросились на ящик и в минуту все растащили. Я набил за пазуху целую кучу коробков. Грязный оранжевый свитер вздулся на животе уродливой, угловатой горой. После наших воров кроме соли и спичек здесь ничего не осталось. После нас, малышни, осталась одна соль.
Странно, пока я был там, внутри палатки, мне казалось, что воровать очень весело и интересно. Но как только я из нее выбрался, сразу почувствовал что-то не то: знобило, тошнило и домой совсем не хотелось. Где я спрячу такую прорву спичек? Как пронести их домой, чтобы мама не заметила? Я трусил и нехотя тащился домой. Дома я торопливо вывалил их в шкаф, стоявший в темной прихожей, и прикрыл сверху какой-то рваниной. В этом и состояло все заметание следов. Мне казалось, что в темноте прихожей свет правды не просияет никогда. Как только я от них отделался, настроение стало получше. Я, всегда быстро переходивший от одного состояния к другому, и тут немедленно почувствовал себя прежним и хорошим. Но сто раз права Аркашкина мама: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Папа пришел с работы не один, а с каким-то мужиком.
– Ты что-нибудь видишь? – спросил папа мужика.
– Нет, а что?
– И я ничего не вижу. Вот так: не живем, а мучаемся.
– Какие дела! И-сделаем, Ефимыч, – весело сказал мужик.
Я снова почувствовал себя гадом и затаился в комнате.
– Ты только скажи, у тебя чего-нибудь есть? – загадочно спросил мужик.
– Поищем. Румочка где-то была.
– Ой! Люблю я вас евреев. Сами живете и людям жить даете.
– Ты сначала сделай, – сказал папа довольным голосом. Видно, похвала мужика пришлась ему по вкусу.
– Не спеши, Ефимыч. Какие дела! За лестницей схожу и сделаем в лучшем виде, – сказал мужик.
Я прислушался. Папа на кухне хлопнул дверцей холодильника – наверно, проголодался, искал еду. «Надо их перепрятать», – шепотом подумал я. В темноте коридора я набил спичками полный портфель и бесшумно выскользнул за дверь. Сначала был план выкинуть их на помойку вместе со старым Валеркиным портфелем и с плеч долой. Но спичек было жаль. Ведь сколько из них выйдет поджиг.
Я, что редко со мной случалось, спускался по лестнице, как обычный человек, а не обрушивался вниз, как всегда, потому что для того, чтобы сваливаться на каблуках со страшной скоростью, нужно другое расположение духа. Нужно, чтобы ничто не тянуло за душу. На площадке третьего этажа я остановился. Тут жила Наташка – то ли внучка того композитора, то ли что-то в этом роде. А может у нее спрятать? Вот уж точно никто не догадается. На звонок она открыла сама.
– Тебе чего? – спросила она, как всегда немного в нос.
– Слушай, давай этот портфель у тебя немного полежит.
– А там что? – весело спросила она. «Счастливая», – позавидовал я ее безгрешности.
– Там-то? Спички, – с напускным равнодушием ответил я.
– Одни спички и больше ничего?
– Больше ничего, – сказал я облегченно.
– Покажи.
Я, опасаясь и одновременно гордясь, открыл портфель.
– Ух, ты! А где это ты взял столько спичек?
Вот ведь зараза, уже что-то учуяла. А я-то думал, обойдется без расспросов.
– А ты честное ленинское никому не скажешь?
– Честное.
– Украл.
– Ух, ты! И как это понимать? Ладно уж, не буду. Мы их можем спрятать за пианино. А когда ты за ними придешь?
– Не знаю.
– Учти. Я могу взять их ненадолго.
– Хорошо, завтра, – сказал я, чтобы отвертеться.
– Не забудь! – сказала она.
Наташка – хороший друг, и я на нее не в обиде. Все-таки она две недели терпела. Мне настолько не хотелось вспоминать о ворованных спичках, что я и думать забыл о данном слове. Когда-нибудь это должно было кончиться.
Однажды утром я проснулся и понял: что-то не так. За шкафом, разгораживавшим комнату на как бы спальню и детскую, быстро и невнятно говорили папа с мамой. Но некоторые слова в этой скороговорке я бы понял даже с морского дна. Они говорили что-то такое:
Мама. Халя-маля-СПИЧКИ-халя-маля-ВОВКА.
Папа. СПИЧКИ? – трах-тиби-дох-СПИЧКИ-ВОВУЛЕ?
Мама. НАТАШКА-халя-маля-ПОРТФЕЛЬ-ПИАНИНО.
Папа. Трах-СПИЧКИ-тиби-дох-СПИЧКИ-тиби-дох, НЕ БУДИ-ОН СПИТ.
Мама. СПИЧКИ-халя-маля-халя-маля-Я ЕМУ ПОКАЖУ-СПИЧКИ.
Я еще вполне умещался поперек маминого колена. Вполне. И все бы ничего, если бы от этих, сознаюсь, иногда неизбежных экзекуций страшно, до слез не страдал папа.
– Какой-то не мужик, а баба навязался на мою шею. Ты долго еще будешь мешать мне воспитывать ребенка? – свирепела мама. – Ишь ты! Добренький какой! Ha-ко вот, сам воспитывай, только потом не жалуйся, что выросли ворами. Всех детей мне перепортил!
Мам! Мама! Слышишь меня? Спи с миром – не выросли мы ворами.