Дорогой читатель,
Перед вами – не просто история. Это исследование одной из самых мучительных граней человеческого существования, особенно там, где личность скована долгом и знаком принадлежности. Эта книга – о чести мундира и о том, как она порой вступает в жестокое, неразрешимое противоречие с честью собственной, с голосом совести, звучащим глубже любых уставов.
«Честь мундира»… Эти слова отлиты в бронзу традиций, пропитаны кровью предков, выстраданы поколениями. Мундир – это больше, чем одежда. Это клятва. Это братство. Это незыблемая стена, за которой прячется смысл служения, гарантия порядка, сама идея верности. Он дает силу, защиту, принадлежность к чему-то большему, чем ты сам. Он обязывает. Беспрекословно.
Но что происходит, когда приказ, диктуемый этой самой честью мундира, шепчет тебе на ухо нечто, от чего холодеет душа? Когда долг перед системой требует поступиться тем, что ты считаешь единственно верным и человечным по меркам своей собственной, внутренней чести? Когда молчание или действие во имя «общего блага» или «высших интересов» становится предательством самого себя?
Вот в чем суть выбора, о котором эта книга.
Этот выбор – не между черным и белым. Он разворачивается в зыбкой, кроваво-серой зоне, где любое решение – это поражение. И иногда он решает всё и ничего одновременно.
Холодный лик, как мрамор гробовой,
Улыбка – лед, а в зрáчках – черный страх.
Беда скрывается во тьме ночной
И в сердце, в правде, что как нож, остра
Петербург, ноябрь 1867 года. Холод, пришедший с Финского залива, впивался в камни Английской набережной ледяными иглами. Особняк графа Зарницкого – тяжеловесное, ампирное здание с колоннами, казавшееся высеченным из серого петербургского тумана – тонул в ранних сумерках. Окна второго этажа, где располагались парадные покои, светились желтым, неровным светом свечей, словно заплывшие глаза.
Внутри, в малой гостиной, царила тишина, натянутая, как струна перед разрывом. Воздух был густ от запаха скипидара, дорогих духов «Вербена» и тлеющих в камине березовых поленьев. Графиня Елизавета Арсеньевна Зарницкая восседала на потертом бархатном кресле, поставленном специально для сеанса перед громоздким мольбертом. Ее красота была ослепительной и тревожной одновременно – золотистые волосы, уложенные по последней парижской моде, высокий, чистый лоб, большие глаза цвета морской глубины, в которых сейчас плескалось раздражение. Платье из палевого шелка с кружевами couleur de poussière1 подчеркивало ее хрупкость и делало похожей на фарфоровую статуэтку, готовую разбиться.
Художник, Владимир Петрович Лыков, стоял к ней спиной. Его фигура в скромном, но чистом сюртуке казалась еще более угловатой на фоне роскоши гостиной. Он работал с почти яростной сосредоточенностью, его кисть – тонкая колонковая – наносила мазки резко, уверенно, но в движениях чувствовалась дрожь. Не от холода – от напряжения.
– Владимир Петрович, – голос графини прозвучал резко, нарушая тишину. Он был чистым, звонким, но сейчас в нем слышались стальные нотки.
– Вы сегодня пишете, как извозчик, гоняющий клячу по мостовой. Ваша кисть… – она сделала паузу, наслаждаясь эффектом, – она груба. Совершенно лишена изящества. Прямо лыко драть ею, а не портрет писать!
Лыков замер. Спина его напряглась под тонкой тканью сюртука. По скулам, обычно бледным, расползлось нездоровое пятно румянца. Он медленно опустил кисть, не оборачиваясь.
– Виноват, ваше сиятельство. Я… ищу нужный тон. Оттенок вашего настроения сегодня… неуловим. – Голос его звучал глухо.
В проеме двери, затянутом темно-бордовой портьерой с вытканными золотыми орлами, застыла тень. Анфиса Семеновна Благовидова, компаньонка и негласный хранитель фамильных устоев Зарницких, в своем неизменном сером шерстяном платье и кружевном воротничке до подбородка. В руках – потрепанный молитвенник. Ее острый, как шило, взгляд метнулся от вздрагивающих плеч Лыкова к неподвижному профилю графини. В уголках тонких губ застыло неодобрение.
– Настроение? – графиня коротко, беззвучно усмехнулась. – Ищите его в хересе, Владимир Петрович. Или в воспоминаниях о той… как ее… цыганке, что позировала вам на прошлой неделе у Шувалова? Говорят, она обладала весьма… выразительными формами. Не то что ваша покорная слуга.
Лыков резко обернулся. Краска сбежала с его лица, оставив его мертвенно-белым. Глаза, темные и глубокие, вспыхнули обидой и гневом. Пальцы сжали ручку кисти так, что она затрещала.
– Я… – он запнулся, глотнул воздух. – Я не имею привычки обсуждать моделей, ваше сиятельство. Моя задача – запечатлеть красоту. Любую. – Он бросил кисть в старую фаянсовую палитру с грохотом, несоразмерным маленькому предмету. Краски – киноварь, охра, ультрамарин – брызнули.
Из глубины особняка донесся приглушенный, но властный голос графа Арсения Владимировича, требовавшего немедленно секретаря. В дверях гостиной возник Павел Игнатьевич Глухов. Он был безупречен: черный сюртук без единой пылинки, белоснежный крахмальный воротничок, галстук-бабочка завязан с математической точностью. Его лицо – правильное, холодное, с высокими скулами и глазами цвета мокрого асфальта – было непроницаемой маской. Взгляд, тяжелый и оценивающий, медленно скользнул по комнате: замершему Лыкову, бледной графине, сжавшей руки Благовидовой. Поправил и без того безупречный воротничок.
– Графиня, – голос его был тихим, но резал тишину, как нож. – Граф просит вас пожаловать в кабинет. Вопрос о завтрашнем визите к княгине Щербатовой требует вашего… одобрения.
Елизавета Арсеньевна встала резко, почти срывисто. Шелк платья зашелестел.
– Наконец-то! Сеанс окончен, Владимир Петрович. – Она прошла мимо мольберта, не удостоив портрет взглядом. – Оставьте все как есть. Ваши сегодняшние «поиски настроения»… утомили меня донельзя. Дуняша! – Ее голос позвал, резкий и требовательный. – Помоги мне снять это тряпье! Голова трещит, как колокол перед бунтом.
Молодая камеристка, Дарья, тоненькая и незаметная, как мышь, выскользнула из тени за портьерой. Ее большие, всегда испуганные глаза мельком, с немым сочувствием, коснулись Лыкова, прежде чем она поспешила следом за госпожой, шурша жестким ситцевым подолом.
Лыков остался один перед холстом. На нем улыбалась графиня – загадочная, блистательная, неземная. Но в только что прописанных глазах, которые он так старался оживить, застыл необъяснимый страх. За окном снова вспыхнула зарница, осветив на миг призрачным синим светом улыбающееся лицо на портрете и искаженное болью и гневом лицо самого художника. Глухой раскат грома прокатился по невским облакам. Лыков вздрогнул, как от удара, и набросил на портрет грубую холстину, словно саваном.