Из воздуха ребенок лишь
Рима Баляди
Амаль свое тоже называет «Это»; впрочем, говорят, она проблему уже решила. Братец у нее коп, уж верно раздобыл где-то денег. Торри считает, он наверняка наркотой барыжит, как все эти продажные поганцы. Но Маркус не такой. Слышь, говорю я Торри, мы с ним вместе выросли, Маркус – он без гнильцы. Торри тоже пытался достать деньжат, чтобы я от Этого избавилась, но тут я ему еще кое-что сказала: я, говорю, даже будь у меня деньги, все равно свое сохранила бы.
Торри не понимает… Да и вообще никто не понимает… А ведь это самое классное, что со мной произошло за всю жизнь.
Торри неплохой парень. Просто он в такой переплет уже попадал. Раз подкинул проблем Тиме, девчонке, что снимала жилье возле Хопкинсов, и она аж до двенадцатой недели доходила, прежде чем меры приняла. До двенадцатой! Еще, говорит, с одной девчонкой из Дандалка случай был, но та не захотела его видеть, так что он передал ей пачку полтинников через друга.
Жениться Торри не желает, но мне плевать, все равно папа при смерти. Это у Амаль папаша строгий, а мой-то еле дышит. С больным отцом арабские обычаи соблюдать не обязательно.
Как правило, у нас еще и матери следят, чтоб ты не сбилась с пути: росла стройной и здоровой, однажды вышла за доктора и после могла себе позволить маникюр каждую неделю и прислугу, чтобы убиралась в доме. Но когда раздавали строгих матерей, мы с Амаль, видно, прогуливали. Не подумайте, что нам сильно повезло: просто мама Амаль умерла сто лет назад, а моя превратилась в сущее привидение. Например, когда я рассказала ей про Это, она просто посмотрела сквозь, будто меня и в комнате не было. Весь день она или молится за бабá[1], или оттирает с линолеума несуществующие пятна. А иногда – с тех пор, как отцу стало хуже, все чаще – кладет на подоконник подушку, опирается на нее локтями и смотрит в окно на Вольф-стрит, где бурлит чужая жизнь.
– Твоя мама чокнутая, – бросает Торри, когда я говорю, что хочу Это сохранить и что надеюсь на мамину помощь поле того, как Оно родится.
– И че?
Видите, я даже не отрицаю.
– Да просто. Она за собой-то следить не в состоянии, а ты хочешь, чтоб она следила за моим ребенком.
– Нет, я хочу, чтоб она следила за моим ребенком.
– Рима, да хорош. У нее крыша поехала.
– Так весь квартал говорит. По-твоему, мне не наплевать, что они думают?
– А я как же?
– Ты? – перебиваю я, суровая такая, куда деваться. – Что ты думаешь, меня вообще не колышет.
Когда я ругаюсь, он обычно долго смотрит на меня, потом улыбается во все тридцать два и лезет целоваться. И сейчас так делает, и когда мы только познакомились тоже.
* * *
Я работала в ресторане и кахве[2] «Аладдин». Хозяином там мистер Нагиб, которого из-за глухоты все зовут аль-Атраш[3]. Он тоже из Тель аль-Хилу, деревни, откуда родом мои родители. Бабá у него подрабатывал иногда, вот почему, услышав, что отцовский рак вернулся, да еще злее прежнего, он дал мне работу.
На мое счастье, аль-Атраш ни черта не слышал, вот и поручил мне отвечать на звонки и принимать заказы на столики. Торри в то время частенько тусовался у соседнего гастронома и, проходя мимо, вечно на меня глазел. Бывало, помашет мне. Или, наоборот, делает вид, будто вовсе меня не замечает, а сам то одним боком поворачивается в своих узких джинсах и куртке, то другим. Я всегда стояла за стойкой у входа, а за спиной у меня висела картина, на которой был изображен какой-то тип в наряде султана. Ну и страшная же она была, аль-Атраш ее где-то на барахолке в Кантоне откопал.
И вот однажды Торри нарисовался у двери и подмигнул мне.
Я закатила глаза и развернулась к нему спиной.
А через секунду на стойке зазвонил телефон. И он мне такой в трубку:
– Хоть бы улыбнулась, а?
Смотрю – стоит за стеклянной дверью, к уху мобильник прижал и ухмыляется, главное, так похабненько.
С того дня он постоянно названивал. Пел ту песню Groove Theory, которая мне больше всех нравится. И еще специально подчеркивал голосом строчки: «До чего ты прелестна, когда смеешься. От твоей улыбки мне каждый день в радость». Он постоянно ее пел. Бывало, звонит и сразу поет эту строчку, а сам смотрит через дверь, чтоб я непременно улыбнулась, и только потом дает отбой. А когда мы обжимались, он все время говорил, что я похожа на какую-нибудь знаменитость. Однажды сказал, что на Амель Ларьё, так я чуть от счастья не умерла, она ведь красотка.
До Торри мне никто еще не говорил, что я красивая. Сейчас он, конечно, злится, что я его не слушаю, но вообще-то он упорный малый. Звал меня «Крошкой», хоть сам всего на два года старше. Но я-то еще в школе учусь, вот он и ведет себя, будто по сравнению со мной до фига взрослый. Знал бы он, как я одна управляюсь с домом и малышкой-сестрой, потому что бабá болеет, а мама превратилась в привидение, сразу бы сообразил, кто тут взрослый, а кто покурить вышел.
Чтобы впервые пойти с ним на свидание, я наврала маме, будто должна допоздна задержаться на работе. Сама-то она никогда с аль-Атрашем не разговаривала (а с кем она вообще разговаривает?), а бабá тогда уже был совсем плох. Целыми днями лежал в постели, весь мокрый, и задыхался от боли, пока мама не даст ему лекарство. А выпив его, сразу же отрубался. Я, конечно, радовалась, что теперь ему не больно, но все равно по нему скучала. Врать маме не хотелось, но сделать это оказалось очень легко. Бабá бы меня в жизни не отпустил – что ж, в том, что он теперь не отличает меня от младшей сестры, нашлись свои плюсы. Так говорит мистер Дональдсон, наш учитель литературы: «В смерти Ромео и Джульетты нашлись свои плюсы – по крайней мере, их семьи осознали свои ошибки». Я еще, помнится, подумала, ну фиг знает. Как по мне, да пошли бы они, эти семьи.