Вступив в начале Второй мировой войны в кавалерию, которая с осени 1940 года была преобразована в бронетанковые войска, известные во всем мире под именем «панцеры», я провел четыре года своей жизни под знаком «мертвой головы». Это был наш отличительный знак. Мы носили его в качестве эмблемы на наших черных мундирах, иногда изображали на танках, иногда на флажках. Другие, например войска СС, носили его на своих головных уборах, именно для того, чтобы отличаться от армейских танкистов. Мы же, танкисты, очень дорожили этим знаком отличия и считали, что эсэсовцы незаслуженно используют эмблему, по праву принадлежавшую нам и не имеющую ничего общего с политикой, а следовательно, и с политическими войсками.
Но я не об этом. Моя служба под знаком «мертвой головы» была результатом воспитания, полученного от отца, братьев, моего окружения, моего времени, режима, при котором двенадцать лет жил немецкий народ. И получившие это воспитание не могли знать, какую судьбу оно им предназначило, какие несправедливости, какие разочарования…
Немцы всегда испытывали странное влечение к символам смерти. Древние германцы носили череп на своих штандартах, а немецкие крестьяне, восстававшие в XVI веке против своих светских и церковных владык, надевали череп на острия своих длинных пик. В прусской армии «мертвая голова» была эмблемой гусар. К нам традиция ношения этого символа пришла от «Гусар смерти» – знаменитого гвардейского полка, расквартированного в Потсдаме и Брауншвейге. В регулярной армии ее ношение строго ограничивалось бронетанковыми войсками и исключительно экипажами танков и бронеавтомобилей. То есть это был отличительный знак, который мы высоко ценили, выражение образа жизни, отмеченного вызовом, бросаемым смерти, что также подчеркивал черный цвет нашей формы. Корпоративная гордость? Конечно. Если бы мы принадлежали к кавалерии, то считали бы себя «лучшими, чем наши братья» в библейском значении выражения. При режиме, доводившем до крайности культ элиты и первым в мире создавшем в высокой степени механизированную и бронированную армию, мы, естественно, гордились тем, что являлись острием этой современной армии. Мы имели «право» первыми идти в атаку, мы имели «право» умирать первыми. Всюду, куда гитлеровская Германия приносила войну, первые выстрелы делали именно солдаты в черной форме со знаком «мертвой головы». Грозная и тягостная слава, сомнительная слава, которой совсем не хочется гордиться много лет спустя. И тем не менее не эти солдаты навлекли проклятие всего мира на их родину.
В пятидесятых годах один бывший офицер люфтваффе зарабатывал большие деньги на ярмарках еще полуразрушенных в ту пору немецких городов.
Он придумал и с помощью своего бывшего механика сделал необычное устройство.
Это устройство называлось «ротор».
Речь идет об огромном цилиндре, вращавшемся вокруг вертикально установленной оси. Когда цилиндр достигал определенной скорости, пол опускался. Тогда те зрители, у кого хватило смелости войти внутрь «ротора», внезапно оказывались прижатыми к стенкам этой громадной кастрюли. Земля уходила у них из-под ног.
Вопя от ужаса или удовольствия, они оставались стоять, приклеившиеся, словно мухи или червяки, к стенкам устройства. Они являли собой гротескное зрелище людей, оказавшихся во власти страшных сил, куклами, застывшими в нелепых позах. Их раздирали восхищение, страх и удовлетворение. По мере того как скорость вращения уменьшалась, центробежная сила отпускала их. Тогда они медленно соскальзывали вниз и снопами падали на поднимающийся к ним пол. Они с трудом сохраняли равновесие на дрожащих ногах, выходя через маленькую дверцу под восхищенными взглядами зевак.
Всюду, где появлялся «ротор» – на мюнхенском Октоберфесте, на гамбургском «Соборе», на гигантской кирмесе[1] во Франкфурте или среди руин Майнца, жаждущая сенсаций публика буквально брала его штурмом. Среди рисковавших «прокатиться» на нем были люди всех возрастов и из разных краев.
Я часто наблюдал это зрелище. Однажды сам пережил этот необычный опыт и тогда понял, что аттракцион «ротор», производивший в годы после катастрофы такой эффект на толпы немцев, был символичен: этот народ на протяжении двенадцати лет находился в своего рода гигантском роторе, который безжалостно швырял его во все стороны, переворачивая с ног на голову. Этим «ротором» был «тысячелетний» рейх, просуществовавший лишь двадцать лет, и это было фантастическое, гротескное, пьянящее, жутко волнующее вращение. Мы потеряли почву под ногами и доверились неизвестной силе, прижимавшей нас к стене и лишавшей возможности двигаться и сопротивляться. Народ позволял с собой все это проделывать. Большая карусель опьянила его. Он вопил сначала от удовольствия, потом от удивления и, наконец, от страха. Он слишком поздно понял, что, как только он подчинился центробежной силе, она лишила его воли.
В 1945-м мы едва только вышли через маленькую дверцу. Опьянение прошло, мы пребывали в изумлении; мы снова оказались на земле, от которой отвыкли и которой опасались.
Нам было больно ходить, потому что мы отвыкли пользоваться ногами.
А публика? В отличие от настоящей публики на ярмарках, выходивших встречали вовсе не восторженные взгляды. Совсем наоборот! С этими взглядами прошедшие войну предпочитали не встречаться, перед ними опускали глаза. Съеживались. Гнули спину под потоком обвинений, упреков, осуждений.
Сначала возникло желание разобраться, как все это стало возможным; затем надо было объяснить, в надежде получить прощение или, по меньшей мере, забвение.
Напрасное дело! За двадцать лет, прожитых во Франции в качестве корреспондента ряда немецких газет, я понял: невозможно, чтобы это забылось в стране, которая не только имела возможность наблюдать за поведением внезапно сошедшего с ума народа, но и сама пережила последствия этого заразного и разрушительного безумия. В бесконечных спорах с друзьями-французами, в ходе долгих дискуссий с моей женой, уроженкой Нанта, которая в первом браке была замужем за французским офицером, убитым в Алжире, на круглых столах о немецком движении Сопротивления, перед камерами французского телевидения, я пытался объяснить феномен национал-социализма в Германии.
Я попытался нарисовать его зарождение в стране, у которой отняли победу, в народе, истерзанном необъяснимым поражением, униженном миром, который с 1919 года во всех школах и всех домах называли «диктатом». В народе, травмированном финансовым и экономическим кризисом, преследуемым навязчивым страхом перед коммунизмом, который чуть было не захватил власть в момент крушения империи и, без сомнения, не оставил этой надежды. В народе, как и другие заботящемся о национальном достоинстве, престиже, о некотором необходимом уровне могущества, достаточном, чтобы играть свою партию в концерте наций. Наконец, в народе, который всегда обладал и продолжает обладать, как основной чертой, как «наследственной болезнью», слишком обостренным чувством дисциплины, беспрекословного подчинения, легкого конформизма. Словом, целым комплексом недостатков, естественно, облегчивших безумное предприятие, которое должно было привести его к гибели…