– Сказывают, Кириченко помер?
– Хватилась! Ишо вчерась. Паралик его разбил. Как увезли в район, так и помер.
– Отпил, прости Господи!
– Да, уж попил! Замены таперича в деревне ему нетука.
– И что ты ни говаривала? А евоные сынки подрастают? В школе две цифры в одну скласть не умеют, а бражку делают. Я не видала, кума Анна сказывала.
Бабы сидели на старом, источенном жуками бревне, которое осталось от строительства избы и называлось, кто как умел: то скамеечкой, то завалинкой. «Пошли, посидим на завалинке». На зиму в деревне первые венцы избы или домика окапывали землёй, заваливали, оттуль и завалинка, весной землю отгребали, чтобы бревна не прели. Никто никогда на завалинке не сидел, а вот возьми ты за рупь двадцать – прижилось, и всякому понятно.
Собирались, когда управляли скотину, с кем-то из молодых отправляли молоко на молоканку, ужинали картошкой в мундирах, сваренной прямо на ограде на таганке. Обруч о трёх ногах ставили посреди ограды, чтобы не дай Бог что не вспыхнул сарай или пригон, под него сухой щепы либо прутиков сухих, специально нарубленных, дрова на такую мелочь изводить считалось глупостью. В обруч ставили чугунок с картошкой, на сухом огне вода вскипала быстро, время от времени ножом протыкали картошку и определяли готовность. Картошка сибирская во все времена была скусной, мундир на ней лопался, крахмал так и пёр, выворачивался на обе стороны. Картоху хозяйка вываливала на чистую доску прямо посреди стола, тут же блюдо с огурцом, горсть пера лукового, капуста кислая из прошлых припасов. На ужин хлеб не полагался, а вот маленьким, если есть в семье, по кружке молока наливали.
– Киричонка-то резать будут или так отдадут?
– А чего у него резать? Руку с войны не принёс, да и так худой да грязной.
Грузная Дарья Поликарповна хохотнула:
– Девки, теперича дело прошло, а я ведь перед войной с Ванькой-то погуливала. Правда, мелковат он был росточком, но не скажи, кума, лишнего, не гневи Бога: как мужик был исправной, я в колхозной бригаде всех мужиков на ощупь знала, а Ваньку на отличку помнила.
– Знам, знам, – с улыбочкой пропела слепая Галя.
– А пошто взамуж за ним не пошла? – спросила Евдокия, вычерчивая своим костыльком крестики на песке.
– Да теперь уж и не помню, то ли жила с кем, то ли он не позвал.
Подошла Парасковья Михайловна, старуха крепкая, из большой семьи соседнего уезда в деревню замуж вышла, вот и спаслась, а родных всех отправили на Север.
– Сын мой из конторы пришёл, сказывал, что кто-то был в районе и Ваньку видал.
– Живого?
– Откуда живого, если он ещё вчера помер? Говорит, чёрный весь, и лицо, и руки.
– Знамо дело! – Федора Касьяниха подняла голову и окинула компанию суровым взглядом. – Ты тоже брякнула: паралик! Паралик – он в голове от большого ума образуется, а Ванька-то тутака причём? Он же с вина сгорел. И спору нет. Вино в нем спирт копило-копило, вот и вспыхнул, сгорел, и внутри у Ваньки теперь ничешеньки нет, так изо рта дымок и пошёл.
Парасковья Михайловна аж привстала при всей своей полноте:
– Ну, у тебя ни стыда, ни совести, судишь, как будто видала.
– Сужу, оттого что знаю, – проворчала Касьяниха. – Хошь знать, Иван сам говорил, что уж раза по три в окошко какая-то чёрная птица залетала, а то на раму сядет и стучит. К покойнику это. И не спорьте. Старики примечали. Вот и случилось.
Матрена Кулебякина перекрестилась:
– Врёшь ты все. А вот сказано в писанье, что придёт Господь и поднимет мёртвых. И чего? Ванька встанет, а нутра нет. И как жить?
Все промолчали. На ночь глядя, о страшном говорить опасались.
Поликарп Евдинович сидел у приоткрытой створки и весь разговор слышал, только себя не обнаруживал. К его домишку на завалинку и собирались по приглашению Кристиньи Васильевны, она заманивала гостей то семечками, то первыми огурцами, то стряпней, на которую была большая мастерица. Кристинью Васильевну схоронили, а первой же весной, как только чуть стало пригревать, потянулись старухи на знакомое место. Прасковья Михайловна, которая доводилась сватьей, как-то стукнула в створку:
– Сват, мы тут посидим, тебя не потревожим? Привадила нас Васильевна, царства ей небесного!
– Сидите. Стряпни не имею, а вот семечками могу угостить.
Так и повелось.
Поликарп вздохнул: тяжело ему без Васильевны, считай, полвека прожили душа в душу, деток Бог дал, друг за другом ухаживали. Поликарп плотник был славный, ни одна работа без него не обходилась. И вот как-то после обеда, перекусив, что было в узелках, заговорили мужики о бабах. Да не о своих, а кто где на стороне какие номера откалывал. И выпала очередь сказывать Поликарпу Евдиновичу. Он помолчал, докурил самокрутку, вдавил окурок в жирную глину и сказал:
– Я, ребята, иных женщин, окромя Крестины, не знаю и знать не желаю. Вот такой мой сказ.
Мишка Плешин, блудливый мужичишка, он и начал тот разговор, ужом взвился:
– Врёшь ты, дядя Поликарп, проще сказать – вводишь коллектив в заблуждение. Мы в своих грехах признались для общей пользы и радости, а ты в сторонке решил остаться? Чистеньким хочешь быть? Не получится!
Поликарп спокойно ответил:
– Сядь, Михаил, я все слышал, и про заслуги твои с сомнением, только отвечаю, как и должно быть: святая правда, что не изменял я жене своей, и хватит об этом. Ежели на то пошло, так это личное дело мое и каждого, да и хвастать тут особо нечем.
– Дядя Поликарп! – не унимался Мишка. – Ты признайся, а то я тебя на чистую водицу выведу. Ты помнишь, на курорте был у Черных морей? И с артисткой крутил, которая из «Тихого Дона»? Ты тогда и фотокарточки привозил. А баба моя на почте работала, дак она письма еёные вскрывала и читала. И ты хочешь сказать, что устоял против такого натиска?
Поликарп улыбнулся:
– Дурак ты, Мишка, и мысли твои дурацкие. Она народная артистка, на танцах пригласила меня, а я в молодости вальс крутил, только в конце музыки приземлялся. Конечно, ей понравилось. И я поглянулся, интересно ей, городской, из такого круга, поговорить с человеком от земли, деревенским. Каждый вечер встречались и гуляли.
– Дядя Поликарп, да если по кинокартине, она тебя в первый же вечер должна была сомустить! Такая баба!
– Умная и скромная, и письма писала душевные, и Кристине моей завидовала, какой у неё муж. Все, Михаил, ты бы топором так работал, как языком, цены бы тебе не было…
Она болела недолго, так и говорила:
– Я тебя, Карпуша, не буду мучить, скоро уберусь. А ты живи, присмотришь какую бабочку – веди, я в обиде не буду.
Он сидел рядом с кроватью и держал её руку, слышал последний вдох, лёгкую судорогу и последнее движение вытягивающегося тела. Когда женщины омыли покойницу, обрядили и положили на лавку, он опять сидел рядом, не вставая положенных два дня. Ночью, когда все уходили, он открывал простынку с её лица, молча смотрел и плакал.