о том, как сталкиваешься с болезнью отца и обнаруживаешь, что скорбь принимает самые неожиданные формы, в том числе форму жажды странствий
Как-то зимой, пару лет назад, я познакомилась с одним музыкантом, любителем птиц. Музыкант – тогда ему было немного за тридцать – обнаружил, что не всегда может совладать со стрессами и разочарованиями, которыми чревата жизнь творческого человека в большом городе. Бренчать на рояле, как Фэтс Уоллер, в свое удовольствие – это он обожал, но необходимость выступать на публике и самому заниматься своей раскруткой нервировала и нагоняла тоску. Изредка от тоски был прок: она вдохновляла на печальные песни про любовь, но в основном лишь пожирала его изнутри. Когда же он страстно увлекся птицами и начал их фотографировать, нервозность как рукой сняло. Птичье пение напоминало ему, что хватит зацикливаться на себе – пора оглянуться по сторонам.
Дело было той самой зимой, которая пришла слишком рано. Снег валил беспрерывно. Помню, по радио какой-то ведущий обронил: «Глобальное потепление? Ха!» А еще той зимой я обнаружила, что во мне что-то поломалось. Что именно, я не знала, а знала только, что забарахлила неведомая деталь, которая прежде, размеренно вращаясь, помогала мне не выбиваться из графика. Я поглядывала на тех людей вокруг, кто по-прежнему успешно справлялся со всем – дирижировал приготовлением обедов, карьерой и детьми. Как же мне хотелось, чтобы мне напомнили, как это сделать. Я-то сбилась с ритма.
За некоторое время до начала зимы у моего отца случилось два инсульта. Оба раза – а было это еще до листопада – он падал и сам уже встать не мог. Второе падение напугало нас вконец: из-за сепсиса у него опасно повысилась температура, и я сомневалась, что он выкарабкается. При МРТ обнаружились микроочаги геморрагического пропитывания, расползавшиеся от лопнувших в его мозгу капилляров. И при той же МРТ – неразорвавшаяся аневризма головного мозга. «Случайное открытие», – так выразился невролог, когда мы взволнованно уставились на него, а он обосновал, ссылаясь на возраст моего отца, решение воздержаться от операции.
Осенью, в те несколько месяцев, когда прогнозы касательно здоровья отца были крайне туманными, мне казалось, что я разучилась подбирать слова. Я не говорила о попискивании мониторов в стандартизированных больничных палатах и о ритмичном лязге лоханей с грязным постельным бельем, которые санитары везли на тележках по коридорам. Не делилась вслух тем, что думала о бессердечном дефиците койко-мест (отец два дня пролежал на каталке в коридоре, под тонким одеялом – его безволосые голени и бескровные ступни укутать было особо нечем), о запахе больничных буфетов и странной притягательности кушеток в приемных: обиты скользким винилом, зеленые, как сельдерей, обманчиво-мягкие на вид. Не говорила, какое облегчение поздно ночью вернуться к себе, войти в примолкший дом и наполнить ванну, поднырнуть под слой пены и закрыть глаза; тихое облегчение от соприкосновения с мылом, от того, что смываешь грязь с себя, а не отмываешь другого, от того, что ты, женщина (а женщинам общество внушает, что их дело – утешать других), теперь утешаешься сама. Не говорила о предчувствии скорой утраты. Не знала, как размышлять о болезни, которая развивалась медленно и непредсказуемо, но могла скосить человека в мгновение ока.
Итак, слова ускользали от меня – в жизни, но и в литературе тоже. Когда я улучала минутку для работы, меня часто клонило в сон. Укрощение слов, чтобы те выстраивались во фразы, фразы – в абзацы, а абзацы – в целостные тексты, требовало хлопот, изматывало. Казалось, это слишком замысловатое дело, а польза от него сомнительна. Теперь я садилась работать, сознавая, что отец – а он-то и привил мне любовь к слову, подтолкнул в сторону писательского поприща – сейчас стремительно теряет слова.
Хотя самый опасный этап кризиса быстро миновал, я боялась отлучиться со своего неофициального дежурства. Боялась – стоит переключиться на что-то еще, и я окажусь не готова к надвигающейся утрате, и она меня раздавит. От отца (в прошлом военного корреспондента, то есть профессионального пессимиста) я унаследовала убеждение, что ожидание наихудшего варианта событий может быть своеобразным щитом. Мы верили в то, что нервничать загодя – значит предотвратить беду.
Либо, возможно, меня накрыло так называемое «опережающее горе», – та скорбь, которая возникает накануне неотвратимой утраты. Опережающее. Предвосхищающее. Колотящееся в висках. Это горе было наподобие моросящего дождя. Не промочило меня до костей, не утопило, а повисло в воздухе каким-то бледным облаком, редея, но никогда не испаряясь без остатка. Увязывалось за мной, куда бы я ни направлялась, и я постепенно привыкла видеть всё вокруг сквозь его пелену.
Мне всегда казалось, что скорбь ощущаешь как печаль, не разбавленную другими чувствами. Образы чужой скорби я почерпнула из учебы в художественной школе: например, видела на портретах женщин, оплакивающих кого-то. Их головы склонены, лица закрыты руками, они рыдают, озаренные свечами. Но опережающее горе, как я с удивлением обнаружила, требовало других визуальных образов, более бдительной позы. Я была обязана либо оставаться на ногах, либо сидеть не спуская глаз со всех сторон света одновременно. Словно те женщины в Северной Америке в XIX веке, которые – если верить легендам – вышагивали взад-вперед по обнесенным перилами помостам на крышах прибрежных домов, высматривая, не возвращается ли в порт судно; потому-то эти вышки прозвали «вдовьими балконами». Я была дозорным – высматривала на горизонте, с любого румба роковую тучу.
Лишь впоследствии, прочитав книгу K. С. Льюиса «Исследуя скорбь», я поняла, что у скорби много личин и итераций. «Мне никто никогда не говорил, что скорбь по ощущениям очень похожа на страх… А точнее, пожалуй, на томительное беспокойство, – написал Льюис. – Или на ожидание; просто слоняешься из угла в угол, дожидаясь чего-то. И потому чувствуешь себя в жизни временным – навечно временным – постояльцем. За какое дело ни возьмись, кажется, что его бессмысленно даже начинать. Не можешь усидеть на месте…».