Комнату наполнял густой аромат роз, и ветер, играющий ветвями деревьев, доносил сквозь открытую дверь тяжелый запах сирени и нежное благоухание цветов боярышника. Мягкий бриз, напоенный ароматами, едва касался шеи Розмари Холл, играя легкими волосами на ее затылке.
Было что-то необычное в этом новом ощущении, наполнявшем ее тело. Даже живопись ощущалась теперь по-другому. Это уже не просто мыслительная деятельность и координация, а процесс, в котором Розмари участвовала всем телом. Влажная кисть была наделена разумом, становилась продолжением ее руки, и каждый осторожный мазок пробуждал к жизни ее тело.
Перед ней вставали видения… но их, по крайней мере, можно было легко отогнать от себя. Сложнее было со снами. Это были не кошмары, нет, – совсем наоборот – но она почему-то не могла избавиться от непонятного чувства. Ночь за ночью она просыпалась в лихорадочном ознобе, судорожно сжимая бедрами сбившиеся простыни. Это было так… правдоподобно. Она как будто ощущала его присутствие, чувствовала его долгие поцелуи на своих щеках. Розмари не понимала, откуда брались эти сны. Она боялась ответа. «Нельзя дать вожделению увлечь себя», – твердила она, краснея, когда это слово вспыхивало и снова исчезало в подсознании.
Розмари недавно исполнилось 20 лет, и, всячески избегая разговоров о замужестве, ей удалось заставить отца пока не вспоминать об этом. Его, по крайней мере, радовали ее успехи в живописи. Поклонники один за другим оставляли свои попытки. Такие, как, например, неисправимый Бакли Бринсмид, сдавались, проведя годы в пылком поклонении. Она испытала облегчение, оставшись в одиночестве. Теперь она могла сосредоточиться на своей главной страсти. Ее удел – независимая жизнь, посвященная исключительно творчеству и ничему больше. «Да, – думала она, закусывая нижнюю губу, – ничему больше». Ей нужно было чаще себе это повторять.
Сидя в углу покрытого персидскими коврами дивана, Хелен Уоттон наблюдала за работой Розмари с присущим только ей одной загадочным выражением лица. В руке у нее была пропитанная опиумом сигарета.
Розмари отступила от мольберта, чтобы Хелен могла увидеть картину целиком, и почувствовала облегчение, отведя наконец взгляд от холста. Ей нужно было на время избавиться от этого миража. Внезапно она почувствовала голод и поняла, что за весь день съела всего лишь половину бисквита. «О, он бы так разозлился, узнав, что она больше ничего не ела… Интересно, это проявление заботы или желание контролировать ее?» – Розмари одернула себя за такие мысли. Нужно было отдохнуть: ей казалось, что ее скрутили в тугой узел, а руки онемели и как будто были налиты свинцом.
– Так это он? – спросила Хелен. – Это и есть твой шедевр?
Ее голос звучал на удивление серьезно, а в глазах мелькнуло любопытство, когда она увидела портрет изящного, красивого юноши, изображенного в полный рост.
– Хороший портрет, большой, – сказала она, поворачиваясь к Розмари с легкой улыбкой на лице.
Розмари кивнула и смущенно засмеялась.
– Это, наверное, самый большой кусок холста из всех, на которых я писала, – призналась она едва слышно.
– Не знаю насчет размера, но пока это твое лучшее творение, – сказала Хелен. – И любопытно, что это, вероятно, лучшее из всех творений природы – я имею в виду молодого человека.
Розмари кивнула, стараясь сохранить серьезность, но чувствуя себя неловко. Перед ее глазами промелькнуло видение из вчерашнего сна, и она плотно сжала бедра, стремясь подавить внезапно возникшую боль. Во сне он лежал сверху, обхватив ее сзади и прижав к матрасу, и, намотав на руку ее волосы, проникал в нее. Она никогда раньше не испытывала этого ощущения. Ей казалось, что это должно быть больно, но во сне она не чувствовала ничего, кроме растущего возбуждения, а когда эмоции достигли предела и охватили ее, как вспышка пламени, она проснулась в слезах.
– Взгляни только, как он действует на тебя, – сказала Хелен, прервав воспоминание Розмари. – Ты даже не можешь взглянуть на лучшее из всех своих творений – на лучшее, что есть в тебе!
Розмари со смехом покачала головой, но знала, что Хелен сказала правду. Она едва могла отвести взгляд от молодого человека, когда он сидел в комнате перед ней, а смотреть на его портрет, написанный ею, оказалось просто невыносимо. Конечно, это была лучшая ее работа, но Розмари тревожило впечатление, которое картина производила на нее. А человек, который был изображен на ней… он показался ей совершенством, едва войдя в мастерскую. Таким же совершенством был он и на холсте и как будто насмехался над ней, наблюдая, как желание охватывает ее. Она написала его серые глаза с тяжелыми веками – темные, загадочные – и вложила в эти глаза желание, которое испытывала сама. С точностью воспроизведя лукавую усмешку его полных губ, она отразила свою собственную страсть и пугающее желание почувствовать на своих губах его поцелуй.
– Тебе обязательно нужно будет послать ее в следующем году на выставку в Гровенор, – сказала Хелен, потушив окурок и лениво растянувшись на диване. – Академия слишком велика и слишком заурядна. Там всегда либо много людей, заслоняющих картины, а это невыносимо, либо слишком много картин, из-за которых не видно людей, что еще хуже.
– Я думаю, что вообще не буду ее никуда посылать, – сказала Розмари. Она закрыла лицо руками и упала в кресло напротив дивана, где сидела Хелен, задев лампу и едва успев поймать ее, прежде чем та могла разбиться вдребезги.
– Только не говори, что ты, как эта лампа, готова упасть ниц перед нашим юным принцем, – проговорила Хелен, подняв одну бровь и указывая очередной сигаретой на портрет. – Хотя я совсем не против того, чтобы легкая суматоха нарушила этот жуткий покой.
Розмари уже не слушала Хелен, опять вспомнив свой сон. Он сжимал ее шею так сильно, что казалось, хотел задушить, но ей не было страшно. Она чувствовала головокружение и легкость и не сознавала ничего, кроме того, что ее подхватывает поток удовольствия.
– Нет. Я никуда не буду его посылать, – повторила она.
– Почему же, дорогая моя? – спросила Хелен и, не дожидаясь ее ответа, продолжила: – Вы, художники, просто безумцы. – Она нахмурилась и произнесла саркастическим тоном: – Ах, нет, простите, только мужчина может быть безумцем, а юных девушек обычно называют истеричками.