Белый снежный пожар ночной сине-чёрной кровищей сочился. Спустя время багровыми струпьями брался на утренях. Сусальным обманчивым золотом в зеленоватый отлив откупиться пытался днём…
Веры обману не было. Как и уступы изнеможению. Голосили дыхания надорванными гармонями, кашли бухали колунами или трещали как позабытый подарочный коленкор, слюна из натужно раззявленных ртов обмерзала второй бородою. Жеребячьей поповской породе не выдумать сказки подобной: толпа Егориев, и все на поганого змия, на чудо-юдо морское-заморское, на разорителя, на погубителя, так ему распротак, пришлецу носоклювому! Не по иконному, известно. Ни кольчуги на богатырях, ни шлема, ни красных сапожек с зазвонистыми точеными каблуками, ни плаща княжеского багряного, не обессудьте уж. Пимы латаные да шубейки обтерханнные. Залоснившиеся от небережной и длительной носки без переменки, прожженные у торопливых, подчас и без охотницкой нодьи-сугревки, бестолковых, словом одним, костров.
И заместо копья чудотворного – только правда святая в душе. О хорошей жизни правда… Она, она лишь, правда весенняя, красное солнышко, подсобила змия лютого скрасть, подсобила капкан на змеиную душу насторожить, благословила на тяжкий труд. Валили Егории в латаных пимах окольчуженные инеем лесины на тропу змеиную три дня и три ночи, как сказочным коном положено, подсекали тропу рытвинами, тревожа взрывными дымами и гулами цепеневшую от морозов таежную крепь. Падали от надсада, кропя снега брусничинами носовых кровей и земляникою – от прокушенных губ.
И поднимались, согретые красною правдою, о которой так хорошо и прекрасно говорил им старший над ними, змиеборцами, товарищ Буров.
А вот змий морской подлинно был Горинычем огнедышащим!
Когда выволок он бронированное своё длинное тулово из отлогого поворота чугунной тропы-дороги в две колеи, когда колесами-лапами красными заскрипел, затоптался и пар пустил между лап, когда рёв его из хобота-трубы искрами полетел в снегопадно нахмуренные небеса, а длинношейные орудийные головы на железных плечах повернулись, принюхиваясь и готовясь извергнуть пламя – захолонуло в грудях у многих Егориев. Глаза сквозь слезную жгучую муть припаялись к Егорию-старшему, бестрепетно направившему свой шаг на драконью железную голову. Вот поставил товарищ Буров ногу на змеиную жабру-ступеньку. Приподнялся и подтянул вторую.
Вот исчез, как проглоченный змеем…
Томительно щёлкали минуты.
Перегорало дыхание в глотках.
И лишь когда перевёл свой смердячий дух, разобиженно заплевался паром заморский змий, просморкнула толпа Егориев густую и липкую изморозь в носах и втянула игольчатый воздух: изник на змеиных жабрах сильный красною правдой невредимый товарищ Буров и отвесил затрещину победительную паровозной двери-щеке, отозвавшейся дребезжащим скулением:
– Поднимайтесь на эшелон, товарищи! Сердце ищите змеиное! Вырвем сердце у контрреволюции!
– Вырвем сердце! – в ответ раздалось.
И железную ледяную бронь затопило горячее и живое. Жадно обзыркав панели и занавески с ламбрекенами, ощупав диванный плюш, припечатав крепкими словесами всю эту баскоту в сердцах, растревожило живое хлипенькую под броней начинку. Начинка в зеленой чужой одёвке глядела на Егориев смятенно между груд натащенного добра, отмякивалась по своему, пытаясь умаслить. От сладких читинских папирос и незабористой сливовицы партизаны не отказывались. Но и не мягчели, и ширился рокочущий гул:
– Где змеиное сердце?
– Где адмирал Колчак?
И уж готовы были пластать плоские не по нашенски подушки диковинного цвета свежей лиственничной хвои и крошить на лапшу линолеум, раскрашенный под красноватый камень-голец.
– Адмирал есть в последний вагон, – наконец им сверкнуло в глаза офицерским старомодным моноклем. Узкорылый по судачьи долговязый чех в серебряных узких погончиках смотрел предвкушающе, с почти нескрываемой радостью – просим пройти…
Колёсный хлопотливый перестук заглох под толкучливым топотом в тамбурах, под азартным дыханием, под лязганием ружейных затворов. Товарища Бурова, получившего от близорукого офицера трёхгранный по штыковому ключ, оттерли назад вгорячах, а когда он протиснулся наконец сквозь пахучее дымной козлятиной человеческое половодье с ключом наготове к дребезжащей вагонной двери, впопыхах протолкнули вперёд, приударив об эту дверь лбом. И он, торопливо взявшись протирать набрякнувшие от удара глаза, мимолётом успел подумать, что докучливый этот удар заложил и уши, и как же теперь услышать, что скажет красным партизанам не сумевший от них ускользнуть золотопогонный палач Сибири и не будет отличной статьи, которую он давно предвкушал.
Тихо стало вокруг до ознобливой зуботряски, какая бывает, когда едва отогревшись, попадаешь снова на лютый холод. Мелькали в разгоревшихся лихорадочно партизаньих глазах обрывки суконные от обивки вагонных стен – серые, в инеистом серебре. Снежно скрипело под пимами. Леденели зазубрины на купейной двери. И туманно клубилось дыхание, густея недоумением:
– Где адмирал Колчак?
Походило выстуженное змиево сердце не на сердце ничуть – а на логово змия, в которое человекоядное чудище таскало добычу. Обглоданные кости несчастных пленниц мерещились в углах, запорошенных снежной крупкою. Перьевой едкий дух от горевшей сукнины царапал раздувающиеся ноздри:
– Где адмирал Колчак?!
Сквозь оконную толстую наледь невесть каким маневром протискался и швырнул в вагон пригоршню полную бойких золотых зайчат предполуденный солнечный всплеск. Разобрал каменьями иней на суконных ободранных стенах. Радужную звезду средь стеклянных граней стакана зажег, приютившегося на крохотном столике. Вышил снежный ковёр на полу серебром. И тоской взял за горло:
– Где адмирал Колчак?!!!
– Я – адмирал Колчак, – непримиримо отчётливо прошелестел дробящийся сквозь окно морозный свет, изломался, мигнул и выткал серебром на серебре струной вытянувшегося человека ли – иль уже человеческий призрак: седь приглаженных плотно волос, опрозрачненная в голубень белизна обостренного смертно лица, посиневшие пальцы скрещённых рук…
И солдатского кроя шинель.
Негреющая, короткая – едва ниже колен.
Омохначенная густо морозными беспощадными эполетами на захлестнутом натуго воротнике:
– Я – адмирал Колчак.
Задышала неверяще громко егорьевская толпища, кропя испариной свои вороты, и немедленно за неё взялась стужа-ювелир, стала гранить ледяные звездочки. Запрыгали перед партизанскими глазами апельсины, консервные банки, бутылки с наклейками яркими из соседних вагонов, натопленных жарко, до сладкой ломоти.
Перекосили сытными видениями ободранное для сугрева сукно на вымороженных стенах. Отразились в стакане пустом.