Историю, как родителей и родину, не выбирают. Свою собственную в том числе. Она такая, как есть, и все попытки ее переписать оказываются занятием бессмысленным и бесполезным. Другое дело, что уже после того, как это приключение, именуемое жизнью, заканчивается, начинается другая история, во многом альтернативная, к которой, впрочем, сам виновник события уже не имеет никакого отношения.
Как остроумно заметил питерский прозаик Валерий Попов, «это уже после смерти Сережа так чудовищно зазнался». Вот уж воистину, кто бы мог подумать, что долгий и мучительный поход Довлатова за литературным признанием, читай, славой завершится его смертью в возрасте 48 лет, после которой и признание, и слава, и тиражи будут оглушительными, просто сам Сережа ничего этого уже не увидел и не увидит.
Едва ли мечтал о таком развитии сюжета, но сложилось именно так…
«У нас любить умеют только мертвых», – сказал в свое время Битов.
И действительно, Довлатова полюбили взахлеб все, а история его жизни, та самая, которую не выбирают, оказалась затерянной среди бесконечных баек, анекдотов и мифов, связанных с его именем.
Не печатали, пил, любил женщин, снова пил, уехал в Америку, стали публиковать, умер, выходя из запоя. На этом, как правило, большинство воспоминаний, они же монографии о Довлатове, заканчиваются. Тема видится исчерпанной в свете разрозненных (по большей части комических) фрагментов, за которыми Сережу-то и не разглядеть. Остается только читать его тексты, но и они не являются автобиографическим источником, потому что это литература, взгляд на себя и на окружающих его людей Довлатова-прозаика.
Но ведь был и другой Довлатов, о котором нам, увы, мало что известно, а стены на Рубинштейна и квартиры на Форест-Хиллс в Нью-Йорке, узкие улочки Таллина и поля окрест сельца Михайловское молчат.
Не потому, что что-то скрывают, а потому, что не умеют говорить.
Эта книга является опытом прочтения биографии Сергея Донатовича, реального и вымышленного, писателя и его двойника. Тем самым опытом, о котором сказано, что он есть «сын ошибок трудных».
Что же касается до «работы над ошибками» (без нее никуда!), то это, как мыслится, уже дело читателей и критиков.
Двойника привели в помывочную, раздели и велели залезть в покрытую желтыми разводами ванну-кювету, которая едва доходила ему щиколоток.
Голый человек закашлялся при этом, забился в судорогах, а когда его отпустило, то сел на корточки, обхватив себя за колени, и так замер в ожидании кипятка.
Санитар ушел в бойлерную давать воду.
Из приемного отделения сообщили, что этого пациента, уже имевшего одну судимость, привезли сюда из Обуховской колонии строгого режима, где он отбывал наказание за угон грузовика, на котором задавил человека. Расконвоировали его, впрочем, довольно быстро, потому что он был болен, и явно, что долго не протянет.
Человек затравленно оглядывался по сторонам.
На его синие острые колени было жутко смотреть, и казалось, что руки, покрытые порезами, шрамами и татуировками, выглядели длинней, чем эти ноги, которые они обхватили.
Наконец выкрашенные зеленой краской трубы заурчали, и из самодельной лейки душа полилась вода.
Пар начал постепенно заполнять помывочную.
Двойник поднялся, уперся обеими руками в кафельную стену, как при досмотре, и так замер, будто поддерживал эту самую стену или сам держался за нее, чтобы не упасть. Было видно, что он дрожит. Затем, словно очнувшись, сложил руки по швам и, видимо, по лагерной привычке выполнил команду «кругом».
Только теперь стало понятно, что этот человек как две капли воды похож на другого человека – одного ленинградского писателя, о котором много говорили в это время, которого не печатали, но о котором все знали.
А ведь когда-то до своей тюремной жизни двойник был совсем другим – стройным, черноволосым, мощного телосложения, боксер как-никак в прошлом, а еще он обладал той обворожительной улыбкой, при виде которой женщины умирали сразу, без мучений и страха, раз и навсегда, лишь повторяя перед своей безвременной кончиной, словно мантру, слова: «Милый, милый, Боренька».
Почему-то всякий раз в минуты расставания со своей очередной пассией, а также в иные минуты, когда задыхался от слез, обиды, бешенства и хотелось наложить на себя руки, Боренька вспоминал, как однажды в школе, в десятом классе, накануне Дня физкультурника, это было как раз за неделю до выпускных экзаменов, он взял да и помочился на директора школы по фамилии Чеботарев, более известного под кличкой Легавый.
То есть в минуты принятия сакраментальных решений и вспоминал, получается.
«Как это – помочился?» – всякий раз спрашивал сам себя, обуреваемый любопытством. При этом следует заметить, что тоска по утраченным чувствам и женщинам, а также отчаяние, приносимое одиночеством, как-то проходили сами собой.
«Да очень просто! Дождался, когда Легавый подошел к двери, чтобы войти в школу, быстро вскочил на подоконник, открыл окно, благо оно располагалось прямо над парадным входом, расстегнул ширинку и помочился на Чеботарева, – отвечал сам себе мысленно, разумеется, посмеивался и продолжал повествование, – Ты что, забыл, что ли, как Легавый сначала не понял, что происходит. Он подумал, что это дождь начинается, ведь тогда был пасмурный день, даже остановился, застигнутый врасплох. Видимо, пожалел, что не взял с собой зонт. Но меня выдали мои одноклассники, вернее, их смех выдал, не сдержались поганцы, особенно девчонки, прыснули и тут же стали зажимать рты ладонями. А Чеботарев тогда поднял лицо вверх и понял, что это вовсе не дождь никакой. Он сорвал с головы свою зеленую фетровую шляпу и заорал:
– Да я таких, как ты, бушлатом по зоне гонял! Ты у меня, сучара бацильная, дерьмо будешь хавать! Ты у меня, падла, на зоне сгниешь!»
«А у него точно была зеленая шляпа?»
«Абсолютно точно! Никаких сомнений тут быть не может. Он еще бросил ее на землю и принялся топтать в ярости, и я подумал – неужели ему не жалко свою шляпу, ведь она такая красивая и, видимо, дорогая».
«Ну и зачем ты это сделал? Скажи».
«Странный вопрос. Ты ведь знаешь на него ответ. Это возникло само собой, это было как вдохновение, это пришло как поэтическая рифма. Ведь ты не спрашиваешь у поэтов, откуда у них берутся рифмы!»