Монопьеса в двух действиях
Действующие лица:
Жань-Поль, 7 лет.
Действие первое
Картина первая
Детская комната. Всё озаряет голубоватый свет. Край сцены, обращённый к зрителям, образует равносторонний треугольник с двумя стенами на заднем плане. В левой стене окно, за которым темно. В нём время от времени виднеется свет от проезжающих мимо машин.
Возле правой стены, в углу, стоит пустой деревянный белый стол, ближе к зрителям возле стены стоит белая тумба в том же стиле. На тумбе лежат блок-флейта вишнёвого цвета и несколько аккуратных стопок с нотами.
Под потолком висит бронзовая люстра. Свет от неё исходит слабый и будто бы смущённый.
Жань-Поль (в бежевой пижаме сидит на стуле в середине комнаты). Как у любого больного ребёнка, у меня есть обязанности и права; прав – достаточно, обязанностей – гораздо меньше. Я бы сказал даже, что они сведены к минимуму, если, конечно, от детей вообще можно чего-либо требовать.
На самом деле – дети обожают болеть. Первые несколько раз, когда девочка вгрызается в контуры губ (чтобы не рассыпать по всем комнатам смех) и похлопывает платье по складкам, – но оно мамочкино, куда уж ему быть – велико! велико! – ничего с ней не станется. А мальчик протирает удочку или мяч, чистит армейский нож; и славно, и дай им Бог так продолжать и дальше. После нескольких первых раз солнечный луч разрезает пол в коридоре наискось – без брызг и сияния из-за ушей всех этих юных созданий сыпется мысль обмануть мамочку, приложив руки к горлу, сказать, что где-то там колет, что горят щёки; наврать. Все эти дети, как будто рассыпав карамельки из своих разорвавшихся праздничных пакетов, забывают, как врать, что простыл.
Я никогда не выздоровлю. Всё отличие – я и остальные – растёт и вьётся из этих слов.
Сначала родители думали, что я не хочу идти в школу и специально так себя веду. Ты что, спросила меня мамочка, все тетрадки решил испортить? Посмотри, сказала она папочке, выхватывая его из кухни, все тетрадки свои раскрепил.
Я всего лишь сидел на полу своей комнаты и сортировал страницы; клетка на них прочерчена розоватыми или сиреневыми чернилами, неприятно писать в тетради, если они перемешаны. Это кажется мне таким простым и очевидным, что я долго ещё пытался тогда объяснить родителям – доверительно, приглашая тоже видеть, чувствовать это вокруг.
Когда мамочка поняла, что я не шутил и не пытался её разозлить, она закрылась на кухне с папочкой и говорила, и делала паузы – но я не подслушивал, просто читал. Мне так нравится читать, что я начал в три с половиной года (так папочка говорит), а сейчас медленно и неприятно жду, пока найдётся мне на полке что-нибудь незнакомое.
Потом родители знакомили меня с врачами и гладили по голове. Я правда не помню подробно, что тогда было, – мне хотелось вернуться к книжкам и всей остальной комнате. Меня просто успокоили, что всё будет хорошо, но я заболел, и что это обязательно пройдёт, но я должен им помогать. Я очень хотел помочь мамочке и папочке, но мне так сильно хотелось в свою комнату.
Когда мне было девять и я тосковал, что так некрасиво будут скоро две цифры вместо одной – там, в моих ответах друзьям родителей; а меня спрашивали о них всё реже, – мамочка уже давно подружилась с врачами, но всё больше хмурило её брови то, что они говорили ей, поболтав со мной. Она сама сидела со мной рядом несколько часов – каждый день, в последний день недели чуть меньше. Мы читали вместе, она просила меня написать разные слова, но я больше не хотел рассказывать ей о том, что невесомо лежало над нашими занятиями. Я знал, что она зайдёт – она заходила почти в одно и то же время; жаль, что не совсем, – и тогда теребил вазочки на столе, пытаясь поставить их некрасиво, чуть стягивал одеяло с кровати и иногда вынимал две книжки, чтобы положить раскрытыми страницами на пол. Хотя она ничего мне не говорила, я знал, что ей это нравилось, и очень старался не повторяться, а делать всё каждый раз по-новому.
Многое из того, что мамочка рассказывала, я читал до этого за несколько дней, недель или раньше; ей было приятно, она улыбалась и целовала меня в лоб, потрепав по волосам, но совсем быстро хмурила брови – почти незаметно, очень красиво, едва достаточно, чтобы увидеть разницу, – и продолжала занятие.
Сестра никогда не входила без стука. Я знал, что болел, и она знала, но для нас в этом слове было что-то вроде вежливого приветствия. Болеешь? – участливо спрашивала она, после стука заглянув в приоткрытую дверь. Я кивал, она заходила и плюхалась на мою кровать, вращая султанчиками ног.
Психичный, шёпотом говорила она, и мы смеялись до красноты. За время дружбы мамочки с врачами мы стащили у них много-много слов; сестра была моим шпионом.
Мы постоянно сидели так, листая страницы и рассказывая, что видим; было здорово, и сестра не видела во мне ничего нетакого. Иногда ей даже казалось (она честно говорила мне обо всём), что я не болею, или что она тоже болеет, или что все остальные дети болеют, или что врачи болеют.
Она старалась сделать мне приятно, очень старалась: она внимательно слушала мои объяснения, почему всё на столе должно располагаться ниспадающими рядами, следила за моими руками, вращающими вазы на изначальную, единственно верную ось; пробовала сама, но не попадала – я говорил, что она изумительная и что поставила точно так, как нужно; а она смеялась и не верила, зато целовала в нос и гладила по руке, прежде чем уйти в свою комнату.
А оставшись один, зная, что уже вечер, я просматривал новые книги – иногда осматривал вчерашние, прежде чем полакомить себя. Мамочка каждое утро, когда я просыпался в восемь сорок пять, оттягивала в стороны шторы, желала мне, тёплая, улыбаясь, доброго утра и ставила бумажный пакет с новыми книгами на тумбу, а те, которые я выкладывал рядом с кроватью, забирала.
Две из библиотеки и три новых, лучилась она, и я вместе с ней. Она, как и всегда в сыпучие утренние секунды, гладила меня по щеке и уходила на кухню, зовя на завтрак. Сестра уже вращала султанчиками ног возле самых ножек стола, растанцовывая их, а папочка пил холодную воду из стакана.
А потом мамочка сказала, что мне тоже можно попробовать школу.
Попробовать! Это было так вкусно и радостно, – я сгрёб с тарелки несколько овсяных печений и с хрустом зажевал.
Картина вторая
Оформление меняется на солнечное, дневное.
Жань-Поль: Как и все мамочки, моя мамочка долго кутала меня в шарф на самом крыльце школы, – хотя в этом не было никакого смысла, ведь мы стояли прямо у входа. Мамочка всё поправляла мой шарф и говорила, стараясь быть ласковой, наклонившись к моему лицу; но её левая серёжка постоянно раскачивалась неравномерно, следуя за резкими и настороженными движениями её лица; я хотел идти – если бы она отпустила мой шарф, я бы больше не вглядывался в её руки и сползший синий воротник водолазки. Мамочка поймала мой взгляд и выпустила шарф из пальцев, разогнувшись с чем-то вроде досады (тогда, совсем немного – через несколько недель после врачей (впервые врачей) я просил её показывать эмоции в алфавитном порядке, и досада была похожей, но гораздо теплее), и быстрыми щипками стала поправлять своё бежевое пальто. Мамочка, сказал я, мамочка! Тогда она удивлённо замерла, глядя на меня, и обняла, гладя по голове. Что же я делаю, сказала она, ты так опоздаешь. Она закончила обнимать и ещё что-то повторяла, держа меня за руку и присев передо мной на корточки, но я хотел попробовать школу, очень хотел.