Вагон резко качнуло, монотонный перестук колёс сбился с наладившегося ритма на несколько мгновений, и этих мгновений хватило, чтоб в туманной полынье сна – или не сна уже – мелькнуло окровавленное лицо женщины. Затем в рассыпающейся на осколки тягучей сонливости глаза ожгли сполохи близкого выстрела, но лица стрелявшего было не разглядеть. И последнее, что померещилось в череде неразборчивых видений -оскал разъярённого медведя. Или не медведя даже, а какого-то непонятного зверя. Пробудившееся сознание вытолкнуло к действительности полностью.
Николай Мансура открыл глаза, будто и не спал. Под утро ему часто снились дурные сны. И он, ведомый почти семидесятилетней судьбой, уже знал, что понапрасну такие сны его не посещают: жди каких-то немилостей. Придавленный только что пережитым – в который раз, а словно всё сызнова и наяву – он ещё минут десять лежал неподвижно, перемалывая в себе притаившееся беспокойство.
Редкие лучи далёкого случайного света вкрадывались в тёмное пространство купе, выплясывали замысловатую карусель по стенам и исчезали, оставляя перед сонным взором фантомные разводы. Наконец Мансу-ра приподнялся, осмотрелся – соседи спали.
Уже утро. Года и жизненный опыт – самый проверенный хронометр. За оконной рамой темнота непроглядная, потому и ночь кажется бесконечной и бездонной. Похоже, лишь один старик сомневался в ночном господстве. Он достал туалетные принадлежности, заготовленные с вечера, и всё так же бесшумно выскользнул из купе. Несмотря на возраст, Ман-сура сохранил умение перемещаться тенью, по-звериному, и любой, кто наблюдал бы за ним сейчас, удивился его сноровке и лёгкости движений.
В слабо освещённом коридоре свежо и прохладно. Мансура остановился у окна, скучающая темнота за стеклом утрачивала бездонность: горизонт
раскроила бледно-синяя мерцающая полоска, оттуда и вверх и вниз расползались тонкие струи рассвета. Мансура был ростом чуть выше среднего, худощав, но чувствовалось, что в плечах ещё таилась сила, и опять же чувствовалось по фигуре, что старик не чурается нагрузок и ещё способен проявлять характер, благодаря которому сопротивляется напирающей старости. Волосы были седы и заметно поредевшие, а когда-то имели тёмно-русый цвет. Лицо сохранило черты привлекательности и мужества, прямая осанка указывала на военное прошлое и выдавала натуру целеустремлённую, несгибаемую. В тёмно-карих глазах плескалось умудрённое понимание жизни.
Николай Васильевич высматривал, как пробуждается день. Мутные рассветные сполохи наконец-то уверенней стронули дрожащую черноту неба. Дальняя гряда леса обрела лик. Перед ним растеклись забелённые поля, начинающие отражать наступающий день. Заснеженный край скупился на разнообразность пейзажей и красок, но именно эта заснеженная безжизненность и грезилась в снах, когда он бывал далеко от родных мест. Тайга! Её потаённая тихая величавость будто корила Николая за то, что так давно не был в родных краях. И сразу воспоминания закопошились, вырвались из чёрного колодца прошлого…
Он вспомнил мать и отца. Отец-то, Василий Георгиевич, считался пришлым в этих местах; здесь все, кто приходил с чужих краёв, считались пришлыми. Может, поэтому так и не сложилась жизнь его родителей на этой земле. А его? Его судьба сложилась? Не единожды задавал себе этот вопрос Николай Мансура и, верно, не всегда находил ответ.
Почти полтора века деревня – а деревня на сто дворов, – где родился и рос Колька, жила своими заботами, ничуть не заботясь жизнью большого государства, не тревожась буйствами далёких и неведанных миров, не интересуясь материковой жизнью необъятной, как он потом узнает, родины. Кольке шёл восьмой год, когда зашатались вековые устои царской России. Несколько лет прожили под гнётом смуты. Советская власть -ещё не крепкая, не совсем понятная простому сибирскому крестьянину, только обретала свои государственные формы. Зима двадцать третьего года выдалась холодной, как никогда. Мороз, голод, смерть хозяйничали в каждом доме. Отец Кольки хоть и тесно водился с удачей и фартом на охотничьем промысле, но даже таёжные богатства не могли наполнить хозяйские закрома прежним достатком. Спрос на пушнину пропал – до пушнины ли, когда столько крови вокруг. Кедровая шишка мешками лежала в подвале никому не нужная.
Наверное, в ту зиму отец и посчитал, что в городе выжить будет легче. Собрались с матерью без лишних разговоров и уехали в Иркутск. Колька остался с бабушкой. По всем прикидкам, ненадолго. Обустроятся и заберут сына. В первое же лето, как остались они вдвоём, Колька поутру выбегал вслед за бабушкой в коровник: проснувшись, он боялся оставаться в доме один. Ему с чего-то вдруг стало казаться, что бабушка так же, как и родители, однажды утром уедет, не разбудив его, и останется он один на всём белом свете. В то лето Колька и приучился выбегать босиком на крыльцо и ловить угасающие мгновения «к утру». Эти мгновения очень коротки и завораживающе трогательны. Правда, его удивляло то, что только он один умеет любоваться этими минутами. Привычку эту -встречать новый день с рассветом – он из детства перенёс на всю свою жизнь.
Берёзы уже стряхивали обветшалый рыжий лист, когда за Колькой приехал родитель. Сборы вышли короткими. Отец заколачивал избу с угрюмой отрешённостью, в полном молчании. Спустя четыре дня на попутных повозках добрались до Иркутска. Так для Кольки началась городская жизнь. Отец работал на мебельной фабрике, мать – на стройке. Жили они в крохотной квартирке, что выделили отцу как лучшему бригадиру: вслепую мог сосну от лиственницы отличить. А квартирка – это большая печка у порога, где сразу за ней, в маленькой кути, определили Колькин угол, а прямо, на куцем квадрате, разместили родительскую кровать, одной частью упирающуюся в стол, другой – в приземистое оконце.
Территорией детских развлечений Кольки был затон, пускающий потаённые пролески к железнодорожной станции. Через год Колька пошёл в школу, этого очень хотели его родители. Жизнь его, весёлого пытливого мальчугана, потекла размеренно и насыщенно, и думалось Кольке, что никого нет на свете счастливее него. Внутреннее наполнение счастьем оказалось настолько большим, что он с ним прошагал все последующие годы.