Когда не снега и не рельсы, а музыка будет мерить пространство между нашими могилами.
“Отъезд”, 1958. Снег, рельсы – все оказалось правильно, как часто бывает с поэтами. Геннадий Николаевич Айги теперь на родине. Места эти, как мы знаем из его стихов, зимой белые, бедные, глухие. Прекрасное завершение книги. “Теперь всегда снега”.
Я вспоминаю конец этого, еще совсем раннего стихотворения Айги – и вот из его же начала:
по еле чувствуемому следу
по следу того,
что когда-то называлось нами.
След какой-то волны — это, наверное, самое точное название общего образа стихов Айги, образа Айги вообще. Мне слышится в этом ряде слов инверсированное соединение двух пушкинских сравнений:
Оно умрет, как шум печальной
Волны, плеснувшей в берег дальной…
Оставит мертвый след, подобный.
У Пушкина речь идет об иноязычном имени. Тема иноязычия неотделима от Айги. Его русские слова – след волны, рожденной другим языком. Ближайшая догадка – родным чувашским, а дальше: бессловесным языком ландшафта, музыкальным языком интервалов и ритмических долей. Стихи почти без слов. И чем дальше – тем больше без грамматики. Сравните с приведенными выше строками позднейшее:
И – состояние —
Цветка одинокого – розы:
Как неумелое: в несколько – будто – приемов
Объятье – младенца:
Без обнимаемого.
(“Вечер”, 1985)
Русский язык – временное пристанище этих стихов (кто скажет по-русски: “чувствуемый”, “обнимаемый”?): этому следу волны будет ничуть не хуже и в немецком, и во французском, и в итальянском – и далее везде. И везде теперь останется тоска людей по этому следу какой-то волны.
У нас мало кто представляет меру признания, меру востребованности Айги в мире: она огромна. Айги был звездой первой величины в современной мировой поэзии, о нем говорили как о живом классике, новом Малларме или новом Целане. Дело даже не в разнообразных наградах: он был, вероятно, самым читаемым поэтом современности. Его книги – на французском, английском, немецком, итальянском – я видела в руках, на книжных столах, в дорожных сумках читателей в самых разных местах Европы. У нас мало кто задумывается о самом существовании этого квалифицированного европейского читателя поэзии, поскольку в массмедиа о человеке этого рода (вовсе не таком уж реликтовом) речь не идет, а к тому типу искусства, которое называют “актуальным”, это племя или это сословие имеет мало отношения. “Актуальное искусство” существует в пространстве радикально публичном, а современные читатели поэзии – в области личного: личного вкуса, личной истории, своего дома, в котором не устраивают “хеппенингов” и “акций”. Личного – не значит одинокого; в этой области есть семейный круг, есть дружеские круги, есть другие роды общности вкуса и привязанностей, в том числе и поэтических. Не стоит думать, что потоком “актуального” и массмедийного эта область целиком вымыта из европейской современной культуры. Она и обширна, и устойчива. Ее населяют не только “дореволюционные” (я имею в виду “культурную революцию” 1968 года) старики, но и совсем молодые люди – студенты, школьники. Я не назвала бы эту область “маргинальной” или “приватной”: личная – это, вероятно, самое верное ее определение. Вот в этой-то области и нашлось место Айги.
Его друзьями и собеседниками стали самые серьезные художники, музыканты, поэты, мыслители современности (посмотрите на посвящения его стихов, посмотрите на работы и отзывы о нем). По существу, он стал первым прижизненным мировым поэтом русского языка. Его предшественники в этом – Мандельштам и Цветаева, которых действительно повсюду читают (и не меньше, чем на родине), уже не слишком задумываясь о том, что это перевод, так же как читают прозу Достоевского, Чехова, Толстого… Как все больше теперь читают прозу Варлама Шаламова. Но со всеми названными авторами это произошло много позже их смерти. Вы скажете: а как же Бродский? В этой мировой библиотечке можно встретить Бродского-эссеиста, но мне не приходилось видеть читателя того рода, о котором я говорю, с книгой переводных стихов Бродского. Томики же Айги (на разных языках) мне показывали разные люди с такими словами: “Вот это теперь самое дорогое для меня”. Все это трудно представимо в России, где Айги и издавался не слишком щедро (и в полиграфическом отношении совершенно неверно: в образ стихов Айги непременно входит и их зрительный облик, графическое решение, и, как воздух, необходимая этим словам большая белая пустота страницы), и читателей находил очень избирательно.
Как будто бы, вместо существа дела я говорю об успехе. Но этот странный, уникальный успех прямо относится к существу дела. Айги стал мировым поэтом, которого ждали, в котором была нужда. Именно этого недоставало в современной лирике, и его приняли с радостью. Никаких “стратегий успеха” или “раскруток” здесь не предпринималось – это знают все, кто знал Айги. Айги с самого начала писал то, что хотел, – и так, как хотел.
сокровенная песнь: “ничего мне не надо”,
да иного я тоже
ничего-то не знаю
только то еще поле…
(“Песенка для себя”, 1979)
Его темы и тон обнаружились рано. Переходя на прозу, он говорил на том же языке. В нашей словесности он стал наследником авангарда и модернизма (кстати, и сама эта тема – нищеты – не тема ли это Хлебникова, позднего Мандельштама, Арсения Тарковского?
и не только русского, но и европейского, французского по преимуществу. Таких наследников – с органическим даром высокого модерна – у нас немного: рядом с Айги я назвала бы лишь одно имя: Елизавета Мнацаканова. На Западе же, где язык модернизма вошел в привычку квалифицированного читателя, в Айги чувствовали другое: архаическую основу – часто заводя речь о его шаманской генеалогии. Я совсем не знаю чувашской традиции и не могу судить, в какой мере связан Айги с этим источником. Он, несомненно, хорошо знал свой фольклор и древнюю обрядность: я помню, как однажды в Вене он чудесно рассказывал мне об обрядах, сопровождающих у чувашей весеннюю пахоту и сев. Мне кажется, говорил он при этом не как совсем уж посторонний этим верованиям человек (что нужно делать, чтобы не повредить первым дням “беременности земли”, – хранить молчание, ходить в белом, держать пост). Сравните его стихотворение 1985 года, из одной строки: