Странное зрелище представляет собою наша литература! Не годами, а целыми веками, и не чертою, а целым океаном пространства отделены мы, люди новейшего поколения, от интересов, понятий, чувств, самых форм, которые, например, видим – не говорим, в сочинениях Державина, нет – в сочинениях самого Карамзина; а между тем Карамзин умер в 1826 году, следовательно, назад тому каких-нибудь 14 лет, и едва ли прошло 50 лет, как Карамзин начал сближать с Европою и преобразовывать нашу литературу, наш язык, словом, создавать литературу и публику!.. Двадцатые года текущего века ознаменовались сильным движением в нашей литературе: явился Пушкин с дружиною молодых, замечательных талантов, – и вот мы, вскормленные и взлелеянные их звуками, не прошли, может быть, еще и половины дороги своей жизни, а уже нет и Пушкина, нет и многих из его сподвижников! Итак, мы детьми встретили новый и самый цветущий период нашей литературы и юношами проводили его до могилы… А сколько утрат понесла наша литература в лице ее представителей, похищенных смертию, большею частию безвременною! Четвертое десятилетие текущего века было особенно траурною годиною для нашей литературы; Мерзляков, Гнедич, Дельвиг, Пушкин, Полежаев, Марлинский, Дмитриев, Давыдов умерли в продолжение каких-нибудь десяти лет. За исключением Дмитриева, умершего в полноте лет, вполне совершившего свое призвание, другие умерли, еще не сделав всего, чего можно было ожидать от их дарований, как, например, Мерзляков и Гнедич; Марлинский умер рано для своих многочисленных почитателей, но в самую пору, чтоб не видеть падения своей славы; остальные слишком рано умерли и для себя и для публики… И между ими он, который один мог составить эпоху во всякой литературе; он, еще только вполне созревший для великих созданий, хотя уже и много создавший великого и бессмертного…{1} Увы!
Скольких бодрых жизнь поблекла!
Сколько низких рок щадит!..
Нет великого Патрокла;
Жив презрительный Терсит.
. . . . . . .
Мир тебе во тьме Эреба!
Жизнь твою не враг пожал:
Ты своею силой пал,
Жертва гибельного гнева!
. . . . . . .
Слава дней твоих нетленна;
В песнях будет цвесть она:
Жизнь живущих неверна,
Жизнь отживших неизменна!
{2}Козлов был последнею жертвою смертоносного для нашей литературы десятилетия{3}. Но его смерть не могла быть для нас поразительна: он уже сделал все, что мог сделать, и выпил до дна всю чашу страдания: смерть была для него успокоением{4}. Наш долг теперь – оценить его подвиг, указать место, которое должно занимать его имя на страницах истории русской литературы.
Слава Козлова была создана его «Чернецом». Несколько лет эта поэма ходила в рукописи по всей России прежде, чем была напечатана. Она взяла обильную и полную дань слез с прекрасных глаз; ее знали наизусть и мужчины. «Чернец» возбуждал в публике не меньший интерес, как и первые поэмы Пушкина, с тою только разницею, что его совершенно понимали: он был в уровень со всеми натурами, всеми чувствами и понятиями, был по плечу всякому образованию. Это второй пример в нашей литературе, после «Бедной Лизы» Карамзина. «Чернец» был для двадцатых годов настоящего столетия тем же самым, чем была «Бедная Лиза» для девятидесятых годов прошедшего и первых нынешнего века. Каждое из этих произведений прибавило много единиц к сумме читающей публики и пробудило не одну душу, дремавшую в прозе положительной жизни. Блестящий успех при самом появлении их и скорый конец – совершенно одинаковы: ибо, повторяем, оба эти произведения совершенно одного рода и одинакового достоинства: вся разница во времени их явления, и, в этом отношении, «Чернец», разумеется, гораздо выше{5}.
Содержание «Чернеца» напоминает собою содержание Байронова «Джяура»; есть общее между ими и в самом изложении. Но это сходство чисто внешнее: «Джяур» не отражается в «Чернеце» даже и как солнце в малой капле воды, хотя «Чернец» и есть явное подражание «Джяуру». Причина этого заключается сколько в степени талантов обоих певцов, столько и в разности их духовных натур. «Чернец» полон чувства, насквозь проникнут чувством – и вот причина его огромного, хотя и мгновенного успеха. Но это чувство только тепло, не глубоко, не сильно, не всеобъемлюще. Страдания чернеца возбуждают в нас сострадание к нему, а его терпение привлекает к нему наше расположение, но не больше. Покорность воле провидения (resignation[1]) – великое явление в сфере духа; но есть бесконечная разница между самоотречением голубя, по натуре своей неспособного к отчаянию, и между самоотречением льва, по натуре своей способного пасть жертвою собственных сил: самоотречение первого только неизбежное следствие несчастия, но самоотречение второго – великая победа, светлое торжество духа над страстями, разумности над чувственностию. Вот почему даже лютое отчаяние, если оно является в форме несокрушимой силы духа, горделиво и презрительно несущей свое несчастие, – в тысячу раз сильнее и обаятельнее действует на нашу душу, чем бессильное смирение, тихо льющее сладкие слезы примирения. Примирение – самый торжественный акт духа, но только тогда, когда он совершенно свободен и совершается собственною силою человека. Глубок и велик тот, в ком лежит возможность не одного примирения, но и вечного разрыва с общим, возможность несокрушимой гордыни и самого падения духа, оскорбленного противоречием жизни.
Тем не менее страдания чернеца, высказанные прекрасными стихами, дышащими теплотою чувства, пленили публику и возложили миртовый венок на голову слепца-поэта. Собственное положение автора еще более возвысило цену этого произведения. Он сам особенно любил его перед всеми своими созданиями, как это видно из его поэтической исповеди, предшествующей поэме:
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru