Предупреждение старой женщины – пробуждение Ансельма – картина в чулане – полезные размышления – появление Вероники
Я, слава богу, родился героем – и я смотрел, и конь тот был розовый, и на нем спящий всадник. Других мастей я не видел – возможно, дело в монохромном свете зелёной луны. Я вышел в город несколько вынужденно, т.к. мне совершенно не с кем было поговорить. Огненный дикобраз в зените взялся за дело всерьёз, и хвастливая архитектура совершенно перестала производить тень. Фиговый листок бродячей тучи висел сам по себе, т.е. безнадёжно. Закрыв глаза, я видел пустыню – пряные запахи и человеческие крики отлично сходили за миражи. Du gehst zu Frauen? Vergiß nicht wozu du gehst!1 Элегантный бродяга, корчась на указующем персте, проглотил пилюлю с невозмутимостью полиглота – я оставил это на его совести. Выплёвывая шелуху чужих гласных, старуха расплавилась в густом воздухе, и слилась с толпой. Стыдно сказать, но я испытал затруднения с переводом. Таким языком в городской опере говорила поддельная тень местного Дракулы – теперь его неподдельные, отлично расплодившиеся потомки совершенно заполонили местный базар. Я прошёл бы мимо, но вмешалась судьба – в незначительной проповеди бродяги было упоминание о kleine Frauen, и я, повинуясь оскорблённому вкусу и данному свыше предназначению, не смог остаться безучастным. Я опять хочу стать человеком, выкрикнул бродяга мне в спину, и я оглянулся. Лохмотья смешались в памяти с декламацией – признаться, я слушал не слишком хорошо. Возможно и так, что я позавидовал умению красиво говорить о таких сложных вещах, как половые вопросы. Описать опытную старуху мне не удастся, т.к. она исчезла в толпе до того, как я набрал в грудь воздуха. Вернувшись домой, я тотчас принялся за эти записки. Предупреждаю, что мои воспоминания есть воспроизведение единственного частного случая, непригодного для обобщений или извлечения прямого опыта. Зато этот скромный ингредиент отлично подойдёт для некого окончательного блюда, зреющего в котле неполной индукции. Когда-нибудь кушанье поспеет, и всякое свидетельство, какое выдаст в своём последнем слове сваренный заживо частный случай, будет обладать бесценностью музейного черепка, надолго пережившего того порывистого обывателя, какой, вследствие своей неловкости, произвёл его на этот свет. Всегда следует отличать частный случай от случайного обломка рутины, непригодного для свидетельства в свою пользу. Именно здесь я прерываю общие рассуждения, и перехожу к обещанным частностям. Я обнаружил, что я несчастен – это имело обидные последствия. Допуская физиологическую вольность, я приравниваю зреющую обиду к процессу вынашивания плода, с тем особенным неудобством, что вызревающий во мне плод был совершенно неопределённого происхождения, т.к. не имел в предыстории ничего, что сошло бы за зачатие. Само же созревание, исход которого обещал смутные неприятности, сопровождалось глумливой отчётливостью второстепенных деталей – например, женщины при знакомстве называли мне несуществующие имена, такие, как Виола, Серпентина или Лилия, и я не мог избавиться от чувства, что меня попросту водят за нос. Кроме того, у меня завелась скверная привычка выслеживать одну предполагаемую даму, имени которой я не знал, но живо представлял себе её образ, вернее, некоторые подробности её телосложения. После удаления фантазий в описании остаются узкие плечи, крепкие откровенные бёдра, и совсем небольшая грудь с блуждающей меткой родимого пятна – эта непрочная, легко ускользающая деталь представлялась мне крайне важной. Ты можешь, наконец, вернуть себе имя твоего деда, сказала на прощание моя мать с некоторым высокомерием – возможно, она полагала у меня унаследованный от отца аптекарский пуризм в вопросах мелочной чести. На похоронах матери я плакал детскими слезами, вкус которых успел к этому времени позабыть, но вспомнил сразу же, как только первая капля доползла до моих судорожных губ. Несколько комков земли, брошенных осиротевшей рукой в материнскую могилу, произвели глухой деликатный стук, и с этого мгновения я остался совсем один – неприятнейшее, знаете ли, ощущение. Квартира, в которой я уединённо прожил несколько последних лет, располагалась крайне удобно – ровно тысяча пятьсот неспешных шагов до игрушечной песчаной бухты, украшенной полудюжиной гранитных обломков, и с десяток томительных минут до прекрасного запущенного парка, который я, по некоторым признакам, считал наполовину своей собственностью. Я мог бы остаться здесь и дальше, но после практичных раздумий решил перебраться в опустевшую в старом городе квартиру матери, поближе к собственным детским слезам и подальше от слезящихся глаз дотошного паркового служителя, уже приметившего мою манеру высматривать в сумерках собственные миражи. Старый город, состоящий из десятков вечно пересекающихся улиц, был даже более удобен для преследования галлюцинаций – люди обращали друг на друга мало внимания, шум от тысяч ступающих по брусчатке подмёток отлично скрывал шаги одинокого наблюдателя, и множество теней давали отличные возможности для деликатного человека, не желающего торчать, что называется, на виду. Я быстро привык к новому месту – просроченные фантомы детства потеряли былую значительность, и совершенно мне не досаждали. Я много гулял по старому городу, выбирая для прогулок вечера, когда густеющие на глазах сумерки, вопреки оптическим правилам, делали воздух всё более прозрачным, и разломы на стенах столетних домов становились видны так отчётливо, словно их изготовили специально для моего праздного взгляда. Главным предметом, занимающим мои мысли во время прогулок, была картина, написанная много лет тому назад неким господином со сложной этнической фамилией, вспомнить которую без нечаянных искажений я уже не смогу. Эта картина, пережившая строгий отбор жизненных перипетий, была, пожалуй, единственной нескромной частью моего скромного наследства. Изредка это обстоятельство упоминалось в семейных разговорах – припоминаю, что замысловатая фамилия могла быть истолкована как человек надежды. Картина обнаружилась в чулане – отлично сохранившаяся от пыли благодаря бережной упаковке, крытая вечным блестящим лаком и обрамлённая вычурной музейной рамой, придающей находке какой-то аукционный привкус. Женщина на картине была замечательно хороша – её маленькие груди, отличной формы и цвета, были прописаны художником с тщательностью настоящего гурмана. В моих прошлых вынужденных наблюдениях за обнажёнными женскими телами я не придавал груди какого-то особенного значения, но некоторые сбои анатомии подмечал помимо воли, отчего чувствовал неловкость и принуждал себя к компенсирующей нежности. Потакая моему вкусу, груди натурщицы были не больше крупного яблока и широко отстояли одна от другой, отчего каждая выглядела отдельным произведением неспешной эволюции – художник нарочно подчеркнул их самостоятельное существование, придав одной из них некоторую, как бы случайную, примятость. Человек надежды владел хитрыми приёмами парадоксальной композиции – оба соска, направленные якобы произвольно, смотрели точно на предполагаемого зрителя, и я, взявшись за разоблачения трюка, не сумел избежать удвоенной пристальности ловко сфабрикованного взгляда. Освещение внутри картины было устроено так, чтобы свет от невидимого солнца смешивался со светом светильников именно на женской груди, вернее, на том пятне, которое разделяло эту грудь надвое. Легчайшие тени, образованные застывшей интерференцией прошлых лучей, придавали картине великолепный живой привкус – признаться, мне всегда хотелось дотронуться до этой груди, пренебрегая приличиями и правилами музейных хранилищ, несомненно распространяющимися в этом случае и на мои комнаты. Я представлял, как давно погасший солнечный свет поощрительно касается моей руки, мысленно протянутой к соску расположившейся в будуаре женщины, и стыдливо сдерживаясь от несколько фетишистского порыва, оправдывал себя тяжестью выбора между правой грудью, совершенно ничем не потревоженной и сохраняющей изумительную правильность формы, и левой, чуть искажённой, под которую художник, преследующий свои особые цели, подложил неестественно вывернутую кисть полноватой руки. Руки женщины не слишком удались, и я смотрел на них вынужденно, т.е. без удовольствия. Я уверен, что они были написаны наспех, без той скрытой страсти, которая выдает пристальный интерес к предмету, и можно было предположить, что будь мастер более свободен в своих предпочтениях, то я не нашёл бы никаких рук, кроме руки входящего Ансельма, держащей странную тонкую тень – то ли прогулочную пижонскую трость, то ли жокейский хлыст. Мода расхаживать с жокейским хлыстом в руке осталась далеко позади того времени, когда