В ночь на тридцать первый день стены красного дома с жестяными химерами – их грозными, заледеневшими пастями обращались к земле водосточные желоба, – огласил хриплый мужской вопль:
– Mea culpa! Mea culpa!
Надо вам сказать, что дом этот был отдан под нужды инквизиционного трибунала.
– Mea culpa! – «Моя вина!» – доносилось с его двора, и крики несчастного переходили в сдавленные рыдания.
Братья-доминиканцы переглянулись:
– А давайте, не пустим его, – предложил брат Лотарь.
В своей прежней, домонашеской жизни он служил герцогским шутом.
– Околеет бедолага, – вздохнул брат Бернар и бережно уложил с ножа на ломоть хлеба колёсико кровяной колбасы.
В хлебе блестели запечённые в тесте орехи, чернел изюм. В медном блюде, полном бликов от светильников, сочились жиром толстенные карпы.
– Замёрзнет – прикопаем с утречка, – пошутил брат Лотарь, отпивая глоточек сливовой настойки.
– И я вернусь из этой волчьей дыры в Страсбург! – подхватил брат Фома, – Мне на днях только-только отписали оттуда, что старик наш почти размяк уже на цепи. Да на хлебе и на воде, да в кандалах, да в камере без окон. Скоро будет готов указать на своих собратьев. Хочу помочь его признаниям сам.
– Это сапожник твой? – спросил у брата Фомы брат Лотарь, – Он ещё настоятеля собора вороным конём и молоденькой кухаркой попрекал?
– Вроде, не он.
– Да нет, он! Тот, который потом пьяным кликушествовал на ярмарке, – брат Лотарь забарабанил пальцами по столу, – Орал там, как недорезанный, что Святые Дары, принятые из таких нечестивых рук, как у нашего настоятеля, в гадов и в жаб превратятся.
– Нет, кликушествовал Жиль Башмак трезвым, – отвечал брат Фома, – пьяниц среди вальденсов не бывает. И кликушествовал он не на ярмарке, а когда мы его арестовывать пришли. Он наутро прочитал в протоколе, как себя вёл – у вальденсов все башмачники грамотные – устыдился, чего нам наговорил – раскаялся.
– Mea culpa! Mea culpa! – неслось со двора.
– Хвала вразумляющим! – кротко улыбнулся брат Лотарь.
Годы монашества почти отучили его гримасничать и хохотать. Вот и теперь вместо того, чтобы снова подметить нечто забавное из жизни башмачников-еретиков, брат Лотарь неловко потянулся через стол, дабы выудить из блюда мочёное яблоко.
Брат Фома продолжал свой рассказ уже в спину товарищу:
– Жиль Башмак, ещё пока ты на юге подвизался, отрёкся от ереси. Пишут мне про булочника Жана.
– Ишь ты! – прошипело в ответ из глиняного блюда.
Гулко прошипело.
– Вот только обсудим епитимьи для моих, – выдохнул брат Бернар. Сам он ласково оглядывал цепь из звеньев – кружков колбасы, да примеривался допить сливовую настойку залпом.
– За пару дней управимся! – решил себе брат Фома и поставил кубок на стол, – Будет вам праздник на площади. И я смогу поехать. И укажет мне этот ваш Жан-вальденс на залесских еретиков. И выеду я, как просохнут дороги, уже к ним, несчастным-болезным.
– А я возвращусь к моему графскому отродью, – так ласково брат Бернар называл местного епископа, голубоглазого юношу двенадцати лет отроду. Монах был приставлен к нему опекуном до совершеннолетия подопечного.
«Графское отродье» вернее было бы называть «отроком-клириком», но люди звали его: «отрок-епископ». А как велите его именовать, раз покровительствующий бастарду герцог да братья-доминиканцы сговорили мальчику пустовавшую кафедру? Пока дела её частью оставались в ведении брата Бернара, частью – понемногу передавались воспитаннику, а большей частью – дожидались появления у города полноправного князя Церкви. В инквизиционном трибунале брат Бернар принимал участие на правах полномочного советника.
Надо вам сказать, что подобных советников предоставлял обыкновенно в те годы приехавшим следователям местный епископский суд. Не в последнюю очередь для того, чтобы инквизиция могла учитывать репутацию подследственных, разбирая дела.
– А я отосплюсь до весны, а там, глядишь – увяжусь за вагантами, послушаю сорбоннских мудрецов, – пошутил брат Лотарь, – Кто им без меня супчика горячего сготовит по дороге? С кем их, бедолаг, пустят переночевать на сеновал за одно только доброе слово и благословение?
– Mеa culpa! Mеa culpa! – рыдания во дворе стали сопровождаться тяжким и гулким стуком в двери.
– Железом долбит, – насторожился брат Лотарь.
– Пойду-ка, отберу у него сковороду, или чем он там? – поднялся брат Бернар.
– А я карпиков пока в камине укрою, чтобы не слишком остыли, – поддержал его брат Лотарь.
– Сколько волка не корми… Ох, Боже ты мой, сколько времени на покаяние не оставляй, всё равно кому-нибудь последнего дня не хватит, – покачал головой брат Фома.
– Но зато ты не поедешь сюда строить инквизиторскую тюрьму для еретиков, пропустивших срок Милосердия, – улыбнулся ему брат Лотарь.
И пока брат Бернар мыл перед выходом из трапезной руки в тазу, стряхивал с них воду, крестился на распятье, брат Фома томно вздохнул да налил себе ещё сливовой настойки.
Последнее слово при решении судьбы несчастного останется за ним. По часам завершившихся на сегодня служб, шёл уже вторник – тридцать первый день после оглашения указа Милосердия. По городским обычаям, все понедельниковые дела тоже завершены, ворота заперты до утра. Неужели ночной пришлец не успеет покаяться в сроки указа? А ведь для простеца могла сейчас длиться ночь, протекающая с понедельника на вторник, и неизвестно относящаяся ли к понедельнику, но явно не принадлежащая тридцать первому дню.
Да и мужик этот припозднившийся мог ехать к ним из глухой деревни. Пока туда дошла новость об открытии трибунала против веры в оборотней-волков. Пока разобрался, что грешен. Может быть, слухи распускал про старух превращающихся в волчиц. Может быть, как тот егерь, пилигрима не пустил на порог, испугавшись, что гость его загрызёт. А может, подозревал в колдовстве соседа и подбивал приятелей убить оболженного и поделить волчью шкуру. Пока добрался. По таким-то морозам! Когда голуби, говорят, замерзают на лету и бьются, как склянка, ударившись о землю.
Миловать!
– Mеa culpa![1] – рычал и выл во дворе раскаявшийся еретик.