Теплынь
По морде Ваньке съездили любовно и как-то по-отцовски нежно.
Нежность Ванька не оценил и получил по морде второй раз. Молодое, пьяное тело припало ко влажной земле.
Пока Ванька летел, на груди тонко звякнула связка колокольчиков – как пригоршня серебряной чешуи осыпалась на землю вместе с Ванькой. Осыпалась, разлетелась со звоном, – и пошла, хрусткая, по-над землей, обрастая по дороге то ли набатными колоколами, то ли басовитыми церковными. Языки лупили по железу отовсюду – сверху, слева, снизу, даже откуда-то из-за Левки лупили, сливаясь в один дрожащий гул.
Так казалось Ваньке.
Молодое и пьяное сидело, ошалевшее, и одной рукой прочесывало влажную от росы траву, а второй аккуратно ощупывало лицо.
– Пошумел и хорош, – спокойно сказал Левка, протягивая руку.
Левка – тихий, пока не спросишь – не заговорит, умел быть убийственно спокойным. И всем своим упертым видом вызывал непререкаемое уважение. Я хотела бы так же, как он – врезать кому-нибудь, а потом подавать руку, и чтоб все вокруг кожей чувствовали мое самообладание. Внутри, может, Левку и колотило, но – не выдавал.
Ванька поглядел ладонь, только что чуть не снесшую ему скулу. Подумал немного. Разумно решил пойти на мировую. Он рывком подтянулся на Левкиной руке – Левка покачал головой:
– Ну и язык у тебя. Как у колокола.
Ванька отряхнул руки от прилипшей травы, снова осторожно потрогал лицо, покосился на Левку и ничего не ответил.
***
Когда я смотрю на Ваньку – сразу вижу себя в детстве. Вот мне двенадцать лет. Бабушка с вечера попросила собрать яблоки – хотела отдать их кому-то с утра.
Забылось.
Тишина в саду густая, атласная, хоть ножом режь. Все в ней тонет – я тоже нырнула и стала неслышной. Не лают собаки, не шелестит трава. Только спиной чувствуется, как беспокойно ходит волнами картофельное поле.
Сначала поднимаю шершавый камень. Двумя пальцами поднимаю – двумя пальцами швыряю, стараясь сбить с ветки круглое, здоровое яблоко, но – мимо. Тогда я пытаюсь раскачать яблоню, но ствол большой и тяжёлый. Да и темень – на слух что ли искать?
Я паникую. Хожу вокруг яблоньки – и никак.
Дура. Дура. Дура-то какая, господи.
В деревнях почему-то всегда яблони зовут яблоньками. А груши – грушеньками. Такое неудобное слово: путается во рту, нелепо бьётся о зубы, мягкий знак теряется, и выходит чёрт-те что. “Грушенка”. А все равно. Такую честь – больше никому. Яб. Лонь. Ка. Гру. Ше…
Ну же, милая. Пожалуйста.
Я нелепо прыгаю к ветвям – и пытаюсь ухватиться. Пригибаю их ниже, осторожно, чтоб не обломить, и, не глядя, рву – одной рукой обрываю: удержать бы, удержать, удержать!
Иногда откусываю. И снова рву.
Справа от меня кто-то шмыгает в смородине – шевелится куст. Мне становится страшно. Я отпускаю ветку – прижимаю к себе собранное, и утихаю совсем. Не двигаюсь. Страх горлом идет – попробуй, пискни.
Я храбрая, но не сейчас.
Внутри неприятно холодит. Исчезнуть хочу, раствориться. Растворяюсь совсем: я там, я здесь, я взгляд, я слух – я слышу, как в конце деревни звенит ложка в чашке чая и гремит собачья цепь за километр отсюда.
Вот дура. Два часа ночи, какой чай.
Может бабушка заметила, что меня нет дома? Может, она меня ищет? Куст снова оживает – я, не думая, хватаю самое тяжелое яблоко и
швыряю в него. Остальные – падают из рук, грузно рассыпаются, а ноги несут меня обратно. Я боюсь, мне страшно, я хочу домой.
Добегаю до калитки. И вспоминаю. Обещала.
Делаю все быстро и шумно, не чуя ни ног, ни рук, ни о чем, кроме страха не размышляя. Схватил меня изнутри, выворачивает, в горле стоит – горлом идет, и подгоняет. Рву яблоки, гну ветки, уже не волнуясь за их сохранность.
По спине бегут мурашки.
Задираю подол футболки и заворачиваю собранное. Подол становится мокрым. Бегу. Залезаю на подоконник, спрыгиваю в дом, и, тая в шагах остатки садовой тишины, высыпаю тяжелые яблоки на стол. Голова у меня такая же тяжелая. И сердце бьется часто.
Последнее, что вижу перед сном – яркие слезящиеся звезды.
Утром стол оказался пуст.
Яблонька за окном кудрявилась, шелестела, по-доброму меня поддразнивая. Я не гордилась вчерашним – наоборот, все показалось таким глупым и надуманным, что стало стыдно. Особенно за то, что швырнула яблоком в куст.
Подумала – испугалась бы, снова попадя туда?
Испугалась бы.
Гордо мне все равно не стало. Только легче.
Я лежала в кровати, теплая со сна, и у меня жутко чесались лопатки. Сводила их и чувствовала, как из спины у меня от радости пробиваются маленькие крылья, крылья, крылышки.
И вот, когда я смотрела на Ваньку – то мне казалось, что у него под футболкой пробиваются такие же крылья. Или уже пробились. Или ему достались мои. Если бы Ванька на них взлетел красивой гибкой птицей, по небу рассыпался б светлый хрустальный звон.
На кой черт Ваня носил на груди связку колокольчиков – никто не знал. Мне все время было интересно – моется он тоже с ними, или снимает? У бечевки узел – только топором рубить.
Левка говорит, что с ними он похож на отбившуюся от стада корову, и в чем-то прав. Ванька и без колокольчиков на нее похож. Все, за чтобы он ни принялся, делалось с такой умилительной нелепостью, что хотелось прижать его к груди со словами: «Горе ты моё, горюшко».
Горе скалилось, огрызалось, но колокольчики не снимало.
– Ванька, – спросила я как-то. – Тебе чем нравится заниматься?
– Стрельбой, – затянулся он, докуривая последнюю сигарету.