Платьице да чепчик —
вот и всё богатство
белокурой Мими Пэнсон
[2].
День в апреле выдался чудесный – то шумел весенний ливень, то вновь сияло солнце.
Лёгкий северо-западный ветерок струился в мастерскую сквозь открытую фрамугу огромного окна. По-видимому, всё наконец было на своих местах и в порядке. Полуконцертный рояль Бродвуд прибыл из Англии малой скоростью. Его только что настроили и поставили у восточной стены, а на противоположной развесили рапиры, маски для фехтования и перчатки для бокса.
С массивной балки, проложенной под потолком, свисали трапеции, канат с узлами и кольца. Стены мастерской были, как обычно, мутно-красного цвета, но их оживляли белые гипсовые слепки рук и ног, маска Данте, горельеф «Леда и Лебедь» Микеланджело, кентавр с лапитом из коллекции мраморов Элджина[3], – ни одна из этих вещей не успела ещё покрыться пылью. Тут же висели этюды маслом с обнажённой натуры и копии картин Тициана, Рембрандта, Веласкеса, Рубенса, Тинторетто, Леонардо да Винчи, но школа Боттичелли, Мантеньи и др. совсем не была представлена – художников этого направления многие ещё не оценили по достоинству.
Высоко вдоль стен на широких полках лежало множество других слепков в гипсе, терракоте, под бронзу; статуэтки Тезея, Венеры Милосской и Дискобола; фигурка какого-то жалкого человечка с содранной кожей, грозящего небесам (что в его состоянии казалось вполне оправданным и вызывало лишь сочувствие!); «Лев и кабан» работы Бари; анатомический муляж одноногой лошади с отбитыми ушами, голова коня – тоже безухого – с фронтона афинского Парфенона; и бюст Клитии, с её прекрасным невысоким лбом, сладостно туманным взором и лёгким наклоном милых её плеч, благодаря которому грудь её кажется прибежищем и отдохновением – как воплощение всего извечно любимого и желанного, всего того, чего ищут и за что борются из рода в род сыны человеческие.
У печки висели рашпер, сковородка, длинная вилка, чтобы подрумянивать хлеб на огне, и ручные раздувальные мехи. Рядом в угловом буфете за стеклом лежали ножи с почерневшими черенками, простые ложки и трезубые вилки, стояли тарелки и стаканы, салатница, склянка с уксусом и бутыль с прованским маслом, две горчичницы (для французской и английской горчицы) и разная домашняя утварь, – всё безукоризненно чистое. На полу, окрасить и навощить который стоило больших усилий, лежали две рысьи шкуры и большой персидский ковёр. Часть пола (под трапецией в самом дальнем углу от окна, позади помоста для натуры) была покрыта циновками, чтобы можно было фехтовать и заниматься боксом, не рискуя поскользнуться, а уж коли упадёшь – то чтобы не переломать костей.
Два других окна обычных размеров, со створчатыми ставнями и занавесями из грубой, простой ткани, выходили на восток и запад, чтобы по желанию впускать или не впускать в мастерскую лучи рассвета или заката. Различные ниши, закоулки и углубления в стенах со временем можно было заполнить всяческими мелочами и безделушками, давно привычными или вновь приобретёнными, благодаря которым жилище становится уютным, родным и домашним, а когда расстанешься с ним, так приятно о нём вспомнить и, вспоминая, вздохнуть с каким-то отрадным сожалением.
Необъятный диван раскинулся как раз под огромным северным окном – под рабочим окном, – диван такой поместительный и глубокий, что трое довольно упитанных и рослых англичан могли вместе развалиться на нём, отнюдь не мешая друг другу, и лениво покуривать, – частенько они так и делали.
В данную минуту один из этих англичан, уроженец Йоркшира, по имени Таффи, по прозвищу Знатный Малый (ходили слухи, что он дальний родственник какого-то баронета), занимался куда более важным делом. В рабочих штанах и рубашке с засученными рукавами он крутил над головой две увесистые гири. Лицо его горело, пот лил с него ручьями, и выглядел он весьма устрашающе. У этого молодого, очень высокого блондина с добрыми голубыми глазами, которые легко вспыхивали гневом, были загорелые руки и стальные мускулы. В течение трёх лет он служил под знаменем её величества и прошёл всю Крымскую кампанию без единой царапины. Он безусловно стал бы одним из прославленных «Шестисот» при знаменитом штурме Балаклавы[4], если бы не вывихнул себе лодыжку (плачевный результат игры в чехарду в траншее), из-за чего весь тот знаменательный день пролежал в госпитале. Таким образом он упустил случай прославиться или пасть смертью храбрых, и эта досадная неудача навсегда отбила у него охоту к военной службе. Почувствовав к тому времени непреодолимое влечение к искусству, он вышел в отставку и теперь в Париже был занят по горло, как мы уже могли в этом убедиться.
Он был хорош собой, с правильными чертами лица, но должен сознаться, что, помимо пышных кавалерийских усов, он, к сожалению, носил ещё огромные рыжие бакенбарды, известные под названием «плакучие ивы Пикадилли» и украшавшие впоследствии мистера Созерна в роли лорда Дундрири. Такова была мода в ту пору у тех представителей нашей золотой молодёжи, у которых было достаточно времени (да и волос): чем пышнее были бакенбарды, тем красивее считался их обладатель! Это кажется невероятным в наши дни, когда даже у дворцовой охраны её величества королевы Виктории гладковыбритые щёки и подбородки – совсем как у католических священников или актёров.
Что сталось с золотом,
На грудь их ниспадавшим?..
Второй жилец этой благословенной обители – Сэнди, или Лэрд, Боевой Петух, как его называли, – облачённый в такой же непритязательный костюм, как и его собрат по искусству, сидел за мольбертом и писал картину в натуральную величину: «Тореадор, поющий серенаду знатной испанке» (средь бела дня!). Лэрд никогда не бывал в Испании, но зато у него был настоящий костюм тореадора, купленный им за бесценок на бульваре Тампль, а также взятая напрокат гитара. В зубах у него была потухшая трубка, опрокинутая вниз чашечкой, и пепел сыпался на его штаны, что не раз бывало причиной появления в них новых дыр.
Внезапно он начал декламировать с приятным шотландским акцентом:
Есть улица одна в Париже,
К ней рифму подобрать нельзя,
Зовётся Рю де Пети Шан,
Что значит – «Малые поля»…
В полном восторге от сего бессмертного четверостишия, он громко фыркнул, и на лице его отразилось такое блаженное удовольствие и неподдельное веселье, что на него приятно было смотреть.
Он тоже не сразу посвятил себя искусству. Его родители (добропорядочные, богобоязненные люди из Данди) намеревались сделать из него стряпчего, какими были его отец и дед. Но вместо этого он проживал в Париже, считался довольно известным художником, писал тореадоров и часто от полноты сердца читал вслух «Балладу о буйабессе»