Мое родовое гнездо, моя тихая родина – под Семипалатинском. Бесчисленное количество раз в памяти, в воображении, в снах я возвращаюсь туда. Мимо Красного кордона, где розовотелые сосны с медовыми натеками смолы-живицы как бы нехотя расступаются, пропуская змеино-изгибающееся, шелестящее автомобильными шинами шоссе. Путь по лесу, словно из волшебного гребня выросшего здесь, с косматыми очесами теней и яростно кувыркающимся степным солнцем, не долог. Выбравшись из леса, оказываешься в привычной глазу родной степи. Ковыльно-полынная, отливающая серебром степь и высокое необыкновенной синевы небо. Небо вообще в степи преобладает. Степь как бы приплюснута циклопическими небесами. И человек здесь всегда на фоне неба. Он больше небожитель, чем землянин. А так как исконным, древнейшим способом передвижения по степи был конь, и человек естественным образом оказывался приподнятым над степью, он всегда был как бы окунут в небесную купель. А какие в степи облака! Если есть коллекционеры облаков, то где, как не здесь, можно пополнить свою сокровищницу самыми редкими по красоте, самыми диковинными облаками.
А вот и крохотная железнодорожная станция – Переезд, как ее все здесь называют. Бревенчатые склады, крашенные краской казенного цвета, игрушечный домик путевого обходчика и ничего больше. В этот домик нас пускали зимой погреться, когда мы ждали попутку. Он был настолько маленький, что, пожалуй, кроме хозяина в него мог втиснуться только ребенок. Там была лежанка, прикрытая какой-то лоснящейся засаленной тряпицей, и раскаленная, пышущая малиновым чугуном плита. На плите всегда стоял неестественно больших размеров кипящий чайник, поплевывающий то и дело на раскаленную плиту крутым кипятком. Сидя на лежанке, я наблюдал мгновенную жизнь тугих, ртутной плотности капель и часто задремывал от большого тепла. Попутка всегда появлялась внезапно. В начале пятидесятых грузовик был единственным транспортом в наших местах, в лучшем случае кузов его был крыт брезентом. От Переезда дорога раздваивалась. Одна шла к Бородулихе и дальше к Ивановке, где безвыездно после депортации жила моя немецкая родня: единственный оставшийся в живых родной брат отца дядя Витя с семьей, двоюродные братья – Шмидты, Веберы, Гафнеры. Другая дорога шла на Новопокровку. От Переезда было рукой подать до дома, где родился я, час пешего хода, и ты на месте.
Летом мы всегда шли от Переезда пешком. Дорога была насыпная, из гравия. Идти по гравию было не очень приятно, поэтому шли, как правило, вдоль дороги по степи. Степь цыкала, сипела, цвенькала. Многочисленные и невидимые взрослым взглядом ее обитатели были заняты своей загадочной жизнью. Из-под ног без конца выбрызгивали кузнечики, кобылки, как мы их называли, на мгновение зависали, сухо фыркнув, иногда так высоко, что щелкали по лбу или в висок. Траекторию нельзя было угадать, поэтому щелчок был всегда неожиданным. Так же неожиданно показывались тополя. Еще и крыши дома не было видно, а тополя подавали знак – здесь он, рядом. Сердце счастливо екало, ноги как-то сами по себе неслись все быстрее и быстрее, переходя почти на бег. И вот уже показывался родной дом. Рубленный, крытый почерневшим от времени и погоды тесом, с конюшней поодаль, с колодезным длинношеим журавлем, с банькой, под сенью трех или четырех великанов-тополей.
Это был дом моего русского деда Атрохова Семена Михайловича и бабушки Горькавой Степаниды Антоновны – переселенцев еще со времен столыпинской реформы. Дом стоял на самом краю Новопокровки, как говорят, на отшибе. От него до села было едва ли не столько пути, как от Переезда до дома. Самое мое раннее детство, с рождения и до лет трех-четырех, жили здесь папа, мама, я и бабушка Амалия, бабушка-немка, как мы называли ее в семье. Мой русский дед работал лесником и жил с бабушкой Стешей в лесу, оставив нам в пользование свой дом. Отец с мамой в ту пору учились в техникумах, и мы с бабушкой часто оставались одни. Наверное, ей было очень страшно, когда ревели бураны и снега надувало ветрами чуть ли не под самую стреху. Бабушка вспоминала потом, что первое свое слово я сказал: «Буря». Перед сном, когда я начал говорить, мы всегда читали на два голоса молитву по-немецки:
Müde bin ich, geh zur Ruh,
Schließe meine Augen zu.
Vater, lass die Augen dein
Über meinen Bette sein.
Эту молитву я вспомнил жизнь спустя. Помогла мне ее вспомнить Нора Пфеффер, бывшая лагерница, поэт – человек трудной и замечательной судьбы. «Ты помнишь слова?» Я ответил, что только ритм, интонацию, но если бы мне прочитали эту молитву, я бы узнал ее среди всех других…Тогда Нора стала мне читать их, одну за другой. Бабушкину я узнал сразу. И вспомнилось все: завывание ветра в трубе, стук ставня, внимательная, как божий взгляд, звезда в вымороженном окне, наши голоса, слова молитвы, положенные на бурю.
Я приезжал в Новопокровку уже в студенческие годы. Так же, как в детстве, я пошел от Переезда пешком. Расстояние показалось мне совсем незначительным. Когда подошел, открылась картина совсем жалкая: постаревшие, умирающие тополя, совсем небольшие, пустырь на месте дома. Я стоял, и меня глодало странное чувство вины, хотя в чем я был виноват? Умер дед, разобрали дом по бревнышку, одним словом, мерзость запустения. Даже деревья, ощутив свою брошенность, ненужность людям, стали умирать. Не знаю, способны ли они помнить, но мне почудился в шелесте листвы укор. Я прижался лицом к тополю, безутешный к безутешному.
В детстве я часто находил в степи, в окрестностях дома разнообразные черепки, осколки фаянсовой посуды. Самые красивые, глазурованные, с орнаментом, я собирал в свою сокровищницу. Только недавно страшная догадка поразила меня: ведь эти черепки я находил на месте бывших жилищ, здесь когда-то жили люди, была целая улица домов, таких, как у моего деда. Их изгнали, раскулачили, уничтожили. Остались только черепки, разноцветные осколки-остраконы, – так древние греки называли подобные черепки, которыми они голосовали за изгнание со своей родины неугодных людей. Подвергали, так сказать, остракизму. Сколько же людей подвергли остракизму только за этот страшный, ненадежный век! Где-нибудь в Поволжье какой-нибудь мальчик на месте родительского дома моего отца нашел или еще найдет битые черепки, осколки посуды. Может быть, он задумается, что за люди жили здесь, и почему их больше нет.
Почему мы так безнадежно-пристально всматриваемся в незнакомо-знакомое прошлое, пытаясь различить хоть что-то родное, близкое, хранящее тепло узнавания. Мы всматриваемся в него, преодолевая оптическое несовершенство памяти, до рези в глазах, до смятения в душах, до боли в сердцах. Мы узнаем местность, дорогу, пейзаж. Линия леса на горизонте знакома, как линия жизни на нашей ладони. Но что-то главное вынуто из всего этого, и без него оно становится пустым и холодным, как слово «ландшафт».